(Мне, однако, наши с Боберовым выкладки напоминают одну старинную клоунскую репризу. Белый и рыжий выходят на ковер и, попихавшись за середину, решают стреляться из своих гигантских пистолетов. Промахнуться этими мячиками невозможно, приходится тянуть жребий, кто первый. Бросают в цилиндр: на одной бумажке написана
«Теперь вам нечем меня уесть! – торжествовал по „емеле“ Боберов. – Теперь и у меня полный Пушкин есть! Я выменял его на единственное, что у меня было ценного, – на свою волчью шубу!»
(И я вспомнил, когда его видел еще в самый первый раз… Задолго до первого. Он явился ко мне, как Ломоносов, пешком из Холмогор, от него и впрямь несло рыбой, и от смущения заговорил со мною с сильным английским акцентом. По-видимому, он много плавал по англоязычным странам… Теперь он бедствовал. Я предложил ему продать мне шубу. Эту он не согласился, но предложил мне другую, из оленя. Она была соблазнительно экзотична, но неносибельна – шерсть лезла и липла к прохожим. В следующий раз бедствовал уже я (мы вошли в Афганистан, и меня перестали печатать); я увидел у себя вдруг богатую вещь и вырядился, чтобы посетить ЦДЛ. Это была удачная мысль! Прямо в гардеробе я встретил незнаменитого тогда Проханова, с которым имел общие положительные воспоминания о поездке в Голландию: он обнял меня за шубу и не отпустил (короче, я ему ее продал). Не знаю, как он справился с ее неумолимым облысением, но на одном из его портретов я узнал свою шубу.)
«Настойчива тема дуба в лирике Пушкина:
Как это перекликается с последним дубом Александра Сергеевича!
Тем более что первая строка того и другого стихотворения практически совпадают:
И никто не отметил, даже Вы, любезный Андрей Георгиевич, что писанные подряд, встык, два последних, „прощальных“ стихотворения так называемого Каменноостровского цикла (или, как Вы неуместно обозначаете его,
(„Из Ювенала“ + „Кн. Козловскому“.) Сами посудите! Склизкая, смутная тропа через публичное кладбище выводит его на светлое кладбище родовое, где, как наилучший и наивысший памятник, – дуб! – и последняя строка „Кладбища“ становится первою строкою „Памятника“: Стоит широко дуб = Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
Поэзия нерукотворна, как и дерево, древо.
В том же цикле с одного древа срывается Иуда, чтобы стать торжеством сатаны, а другое (крест) становится животворящим (великое торжество).
Не изменить себе как поэзии и поэзии как себе – вот лейтмотив всего Каменноостровского цикла!
Тропа, которою он умиленно бредет по
И вовсе тогда не прощальный смысл – а взгляд в далекое будущее, включая бессмертие. Не хватает разве паразитного словечка
Чем и заканчивается всё стихотворение и весь цикл (а вовсе не напутствием грядущей поэзии! Что АС до нее!).
Это же себя он уговаривает, а не кого-либо: БУДЬ!
В этом смысле еще раз Вам повторяю: Вы по-школьному, глупо, по-детски разбирали и оскверняли „Памятник“.
Он прочно стоит между манифестом „(Из Пиндемонти)“ и „Пора, мой друг, пора!“, особенно в недописанной его части (недаром это стихотворение так и не нашло своей датировки).
Я уже говорил Вам, что все стихотворения пресловутого цикла сдвоены, парны…
А что если неоконченное „Пора, мой друг, пора!“ было бы дописано по намеченному конспекту?… (Пушкин хорошо ориентировался во