Читаем Пустырь полностью

Но он никогда не мог разрешить чудовищного противоречия власти: презирая всех этих забитых червяков, он чувствовал свое превосходство над ними, но парадоксальным образом его власть утрачивала свой смысл без их признания – без поддержки этих недоумков, при виде которых ему хотелось рычать, плеваться, топать ногами. Он существовал только благодаря им. Ему нужны были их похвалы, их заискивания, их раболепие. Пастух всегда оставался частью стада. Без других он превращался в ничто, в пустое, невидимое пятнышко. Как блудница, которая лишилась бы всех средств для существования, лишь только ее перестали бы желать ненавистные ей похотливые мерзавцы. Как бессильный Бог, в могущество которого разом перестали бы верить все твари. И это вновь означало лишь то, что он был равен им, – и пусть это и вызывало его отвращение, но изменить свой статус он был не способен. Это положение было издевательской насмешкой над жизнью, по роковому недоразумению обменянной им на истинное бытие. Он же претендовал на нечто большее – на исключительность.

Загвоздка с Елисеем заключалась в том, что этот нищий безумец не стал для него объектом власти. Едва ли даже можно было считать, что он способен был подчиниться в такой степени, чтобы эта покорность хоть отдаленно напоминала лицемерное уважение односельчан. Чего-чего, а власти над ним у Лукьяна не было вовсе. Поколотить его он, конечно, мог, но беда в том, что это ничего бы не изменило. Поэтому даже не было смысла пытаться. Нет, он приютил его не для того, чтобы подчинить. Он быстро понял, что из этого ничего не выйдет.

Но тогда для чего? Теперь Лукьян забрался так далеко, что ему было страшно отвечать на этот вопрос. Да, этот абсурд был необходим ему, чтобы разобраться в себе, которому всегда чего-то недоставало, но он сам не мог уразуметь, чего именно. Ему нужно было заполнить эту неприметную, но осязаемую полость. А с чего он взял, что бродяга поможет ему в этом? Должно быть, его сбило с панталыку движение, которым был охвачен Елисей – исковерканное, спотыкающееся, но упрямое. Оно теплилось в нем и сейчас, когда он застыл перед стеклом. Вызов его взгляда он различил в первую же минуту, как только столкнулся с ним глазами. Такого вызова не было ни у кого из крестьян, даже у ненавистных ему юродивого и кузнеца. В этом молчальнике жила странная сила, природа которой была не известна Лукьяну. Можно назвать это тайной или как-то еще, не имеет значения, но ему казалось, что Елисей пережил неслыханные события и способен был вкусить еще большее. Что-то, чего Лукьян не изведал и никогда не познает, потому что познать не способен. Но при этом – что-то, касающееся всех и каждого. И именно по этой причине он упорно продолжал свои попытки разговаривать с Елисеем, но был одержим вовсе не стремлением сделать из варвара человека (хотя это могло бы стать далеким отголоском чудес Христа и даже частично вернуло бы Лукьяну авторитет в глазах односельчан), по сути – он сам хотел стать варваром, понять, что творится в этой безъязыкой душе, разгадать тайну – вот что ему было нужно. Ему мерещился в ней тот святой отшельник, которым он сам никогда не решился бы стать. Да, даже если бы он и сумел подчинить его, священнику всё равно не удалось бы его понять.

Но может быть, всё это была маска? Иногда ему даже казалось, что эта маска уже начала съезжать, открывая подлинное лицо Елисея, но он ошибался. И чем определенней она ему казалась, тем таинственней становилось то, что скрывалось за нею. Находясь рядом, она оказывалась неведомой. Или эта маска и была единственным его лицом, притчей, не содержавшей внутри себя ключа к толкованию собственного смысла, странной аллегорией чего-то неведомого, что лишь угрожало вырваться наружу, но не собиралось сдерживать обещания? Или маски, как слоеный пирог, напластовывались друг на друга, готовые в любой момент поменяться местами и вновь надуть простодушного зрителя?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже