За эти дни священник нисколько не преуспел в том, чтобы не то что понять Елисея (об этом он уже не смел и мечтать), но даже чтобы узнать о нем хоть что-то, выведать малейшие сведения. Он не догадывался о том, кто это такой, лишь находил в его недрах кого-то другого, и каждый раз неодинакового. Впрочем, он быстро придумал оправдание собственной ограниченности, объяснив затруднения в своих взаимоотношениях с Елисеем тем, что о его жизни объективно ничего не известно, что иного сценария общения с безымянным немым существом, лишенным истории, быть и не могло. Но что-то было не так с этим объяснением, ведь оно нисколько не отменяло тайны. Выходит – всё, что ему осталось, – это чередовать одинаково бессмысленные версии, изобретенные им самим. Ему продолжало казаться, что Елисей пережил нечто незабываемое и, возможно, пустился в скитания, дабы вновь отыскать это переживание, отнявшее у него дар речи. Или его блуждания были не поиском, а вечным праздником остановленного мгновения? Но каким-то зыбким, тревожным триумфом, который легко утратить, и потому нужно хранить в тайне. Но главное – у Елисея была бесконечность свободы, превозмогающей пределы того тусклого убожества, той мокрой затхлости, вырваться из которой ни у кого из здешних (и у самого Лукьяна), не было ни малейшего шанса, а этот нищий безумец мог прорывать липкую непролазную паутину безо всякого труда, даже не замечая ее. И потому его вызывающее, нерушимое молчание было красноречивее любых разговоров, оно было громче крика. Да, его молчание повествовало о чем-то, чего священнику не дано было узнать.
Лукьян осознал, что странная встреча с бродягой вместо того, чтобы возвысить его в собственных глазах, оказалась для него еще большим унижением, чем то, какое он мог себе вообразить. Его трясло от ярости при мысли о том, что он равновелик любому жителю Волглого, но тут было другое наказание, куда более уничижительное: он был не ровня этому истрепку, он был много ниже его. Здесь было слишком далеко даже до зачатков общения, но это не Елисей не способен был на разговор, как могло показаться на первый взгляд, а Лукьян не мог возвыситься до этого проходимца, ведь священнику не дано было выучить его язык безмолвия. В этой ситуации возможность быть услышанным заведомо исключалась. Невосполнимая пустота, которую оставляли оставшиеся без ответов вопросы – тишина невозможности ответа оборачивалась внутренним удушьем. Этот несостоявшийся диалог был столь никчемно замкнутым, столь обреченным на ежеминутное возвращение к отправной точке, что Лукьян продал бы, наверное, свою душу за ответ на вопрос, почему это так происходило, почему, несмотря на всё внешнее превосходство, священник был для бродяги планетой другого масштаба, кружащей в захолустье низшей галактики, мелким лакеем, чьи невзгоды не могли возбудить в нем участия, неприметной пылью, на которую не было причин обращать внимания. Лукьян вглядывался в него словно в старую рукопись, написанную на незнакомом, зашифрованном и закрытом для понимания языке.
И всё же временами ему казалось, что всё это могло быть искусной игрой, и что за несрываемой маской безразличия скрывалась издевательская насмешка. Ведь временами бродяга всё же различал его из лона своей вселенной, или, во всяком случае, делал вид, что различает. Иногда оборачивался на голос, принимал одежду и пищу. Но казалось, что он ведет какую-то игру, и это притворство было недоступно для разума. Да, было какое-то искусно спрятанное ехидство, то и дело указывавшее на то, что он уже почти приблизился к пониманию. И это застывшее в безвременье «почти» было самым мучительным эпизодом невыносимого приключения, делало мечту в высшей степени неосуществимой.