Тревожная, хмуро молчащая толпа словно окаменела, оторопев от ужаса. Их глаза, которые, казалось, успели приглядеться ко всему на свете, побледнеть и выцвести от отчаяния и тоски, в этот момент округлились, засверкали и стали как будто даже выпуклыми. Игоша же только начинал разговляться: разбросав орехи он запустил в сторону священника дохлым псом и сбил одну икону. Он вел себя, как припадочный, и не будь словесного предуведомления, ни у кого и сомнения бы не было, что Игошу одолела падучая. Глаза его заволоклись мутью помешательства, а сжатые от напряжения губы обволокла желтоватая пена. Юродивый принялся кататься по полу, извиваясь в конвульсиях бешеного смеха. Продолжительные и дикие вопли прерывались ускоренным дыханием и икотой, в криках слышались хохот и рыдания. Собачий лай и кошачье мяуканье сменялись петушиным пением и лошадиным ржанием, юродивый бился в припадке, хохотал, рыдал, мычал, хрюкал, турманом кувыркался по полу. Игоша скрежетал зубами, закидывал назад голову, колотил себя, его суставы трещали, лицо бледнело, рот изрыгал проклятья, дыхание прерывалось, он беспрестанно приподнимал и опускал туловище, с нечеловеческой силой кидался из стороны в сторону, переворачивая лампады и разбивая стекла. Дикий хохот и крики отражались от высоких деревянных стен, дрались друг с другом, заслоняли друг друга, эхо наслаивалось на эхо, и всё это сливалось в жуткий, несмолкающий гул. Казалось невозможным, что весь этот шум способен был устроить один человек. Это не были обычные выходки и завывания какой-нибудь кликуши, от криков Игоши и впрямь становилось не по себе. Люди не шевелились, всех словно столбняк охватил, они стояли, вжавшись в стенные ниши, опершись об обшарпанные столбы, сгорбленные, сощурившиеся, сморщенные. Они слушали рыкающую арию хрипящего кашля, перемежавшегося жутким смехом, кудахчущим под аккомпанемент дождя, который с привычной размеренностью сек спину церковной крыши, как бьют мальчишку, стащившего на рынке кусок сала. Лица собравшихся освещались зловещим пламенем лучин, запаленных повсюду, пламя плескалось внутри жидких глаз. Большинство крестьян вообще не понимали, что происходит. Слишком уж этот припадок выходил за пределы нормы. Игоша перешел какую-то грань дозволенного, которую никто не смог бы толком описать, но момент ее перехода негласно ощущался всеми. О нем свидетельствовал бессознательный ужас, им хотелось, чтобы эти крики поскорее прекратились, но никто не отваживался даже пошевелиться.
И Нестор так же, как все, оцепенело глядел на эти искаженные болью гримасы, в которых к страданию примешивался странный, неслыханный восторг. Но кузнец различил в припадке неистовый бунт, знак отрицания, сопротивление раздерганного, рассогласованного, разорванного на части тела. Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья. И в этом крике он набирался сил для борьбы, этим смехом он укреплял свою жизненную волю, чтобы хоть на мгновение очнуться от того отупения и скуки, в которое навсегда погрузилось Волглое. Лающий хохот разрывал тело Игоши на части, фонтаном раскаленной лавы оно рассыпалось на множество противоборствующих фрагментов-органов, взбунтовавшихся против него. Или наоборот – само тело желало быть разорванным на бьющиеся окровавленные куски. Каждый из окровавленных обрывков, уже разобщенных и независимых от тела, всё еще продолжал сотрясаться от яростного смеха, сохраняя тем самым единство с окружающими кусками мяса и кожи. Нестор помнил об их последней встрече с юродивым, после которой он, видимо, и принял решение ворваться на службу. И потому это кромешное разрушение казалось ему безграничным самоотречением, самопожертвованием, которое и не снилось христианству. Этот бунт был криком спасения, криком помощи, криком освобождения из той трясины, в которую, сам того не замечая, уже погружался каждый из них.