Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.
Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»
Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.