Председатель ревтрибунала накануне выехал в село Заварзино, как говорили, на дачу. Откуда у бывшего беглого ссыльного могла быть дача – неясно. Он вернулся с природы, не подозревая о том, что в городе уже властвует контрреволюция. Да так ничего и не понял, пока мальчишка, чистильщик сапог, не стал показывать на него пальцем и горланить что было мочи: «Наханович! Держи Нахановича!». Когда Наханович прежде чистил у этого татарчонка сапоги, то не упускал случая завести беседу о вреде курения в раннем возрасте. Юный курильщик оказался злопамятен, мстителен и жесток.
Суровцев опять глядел на плакат. Всё что угодно он мог сделать в своём нынешнем состоянии. Но сдавать оружие он сейчас точно не собирался. И это просто счастье, что никто за достаточно долгий путь по городу его не остановил. Что не попался какой-нибудь въедливый милиционер или бдительный чекист. Банальные придирки или неуважительный тон во время проверки документов могли бы стать роковыми поступками для проверяющих его документы людей.
Шёл по мощённому булыжником переулку. По правую руку – здание Сибирского товарищества печатников. И здесь оказалась новая вывеска. «Газета “Красное знамя”» – сообщала надпись. До революции и при белых в доме находилась редакция «Сибирской жизни». Здесь когда-то и трудился наборщиком человек, увековеченный в новом имени переулка. Редактора прежней газеты Адрианова, приятеля его дорогих тётушек, расстреляли в начале марта двадцатого года. «Тётушки, тётушки», – повторялось и повторялось в воспалённом мозгу.
Он опять, уже в другом месте города, переходил улицу Советскую, которая, перестав быть Спасскою, точно уводила от спасения в сторону замусоренного берега речки Ушайки. Стал подниматься в гору. Ноги сами принесли к стенам Богородице-Алексеевской обители. До переименования улицы Монастырской, на которую выходила западная сторона монастыря, руки у властей пока не дошли. Вдруг в какие-то секунды холодная морось превратилась в мелкий тёплый дождик. Точно в небе что-то переключили. Дождь тоже шуршал. Но шуршал иначе. Это уже был тихий, не раздражающий шум. Небесная влага оказалась неожиданно тёплой для октября.
Запах только что испеченного монастырского хлеба был особенно дразнящим во влажном воздухе. При виде вооружённого военного человека монахи, выходившие из главного храма, крестясь, спешили уйти прочь с монастырского двора под защиту толстых стен прилегающих зданий. Суровцев запоздало снял с головы будённовку. Перекрестился на церковь. Затем на часовню Феодора Кузьмича.
Повернулся вправо и тут увидел свою няню. Параскева Фёдоровна шла от трапезной к храму, глядя себе под ноги. Она сильно постарела со времени предыдущей встречи. Точно не выдержав давления последних лет, спина у нянюшки согнулась, и не было теперь решительно никакой силы, чтоб разогнуть её обратно. Со стороны было просто непонятно, как она до сих пор ходит без палки – столь, казалось бы, необходимой для сопротивления земному тяготению или давлению самих небес, которые готовы были и дальше гнуть ей спину, чтоб уже или сломать, или же окончательно пригнуть к земле.
Не дойдя несколько шагов до колодца между трапезной и храмом, пожилая женщина увидела своего воспитанника. Охнув от неожиданности, развела руки в стороны, потом сразу непроизвольно потянула к нему ладони. Суровцев бросился навстречу, точно опасаясь, что она сейчас упадёт, если её не поддержать. Обнял маленькую, не разгибающуюся фигурку. Поцеловал тёплую, пахнущую хлебом щёку, прижал к себе. Голова нянюшки оказалась почти у его живота. Чувствовал грудью, как негромкие рыдания толкаются вместе с её причитаниями ему под сердце:
– Сергей Георгиевич, не суди меня строго, старую. Не уберегла я наших голубушек. Не отвела в тяжкий час от них рук нечестивых, – тоненько голосила женщина. – Прости, батюшка! Христа ради, прости дуру старую, рабу неразумную, дщерь непутную.
«В своём ли она уме? За что её простить? Не понимаю», – путано думал Суровцев. «Как было бы славно сейчас поплакать вместе с ней», – ещё подумалось ему. Но комок горечи в горле стал теперь столь значительным, что перекрывал не только путь слезам и рыданиям, но и самому дыханию. Не находилось и слов. Приходило горькое осознание того, что, кроме нянюшки, не осталось у него на земле ни одного родного и близкого человека. Тётушки, тётушки… Казалось бы, он мог всю жизнь носить в душе обиду на них. Чего только стоила отдача его в кадеты в шестилетнем возрасте! Мокрая от слёз подушка, на которой он тогда засыпал и просыпался… Но детские горести исчезли сами собой. Чувство родства и признательности с годами оказалось куда сильнее детских обид. И сейчас, обнимая нянюшку, он точно держал в руках последнюю живую нить, связывающую его с тётушками по отцовской и материнской линии. С двумя женщинами, немкой и русской, судьбы которых, точно маленький и крепкий узелок, связал когда-то своим рождением он сам.