Гудели колокола, город красовался, убранный флагами, провинция тоже присоединилась ко всеобщему ликованию, и даже за границей в знак солидарности прошли крупные демонстрации. На третий день на площади Свободы было провозглашено народное собрание. Вдоль дороги шеренгой выстроились полмиллиона человек, а сгрудившиеся на площади триста тысяч ожидали появления Олая — «Старшего брата» — в сопровождении сводных, названых и побочных младших братьев и сестриц, словом, всей почтенной семейки.
Едва Олай поднялся на трибуну, как стекла в окнах повылетали от восторженных криков толпы. И сразу же наступила тишина — тяжелая, гнетущая; заряженные орудия перед залпом молчат так, как сейчас затих народ. Олай вскинул голову и заговорил. От раскатов его голоса на колокольне базилики качнулся и зазвучал колокол, а на цветочных клумбах поникли без чувств анютины глазки.
Олай успел сказать лишь:
— Эники-беники, море волнуется…
Да он и не мог бы продолжить: ведь больше этого человеку не вынести! Толпа взревела, возрыдала, возопила и слилась в единое целое. Кое у кого еще оставались собственные шнурки на ботинках, своя мочка уха или тому подобное. Но гораздо важнее, что кровь циркулировала в них по общей системе сосудов и воля у них стала общей.
Царевна иерусалимская
Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».
Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь — на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.
— Действие первое, картина третья.
Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие — видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.
Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия — это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл — это происходит обычно через две недели, — то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.
— Ну, как твое мнение? — спросила она мужа.
Рутковский задумался.
— Начало пьесы неплохое.
— Ты бы мог ее поставить? — спросила Ильза.
— Почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Рутковский.
— Вот видите! — бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», — подумал Казик.
Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.
— Пана профессора просят к телефону.
Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.
— Кто там опять? — досадливо спросила Ильза.
Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец — почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.
— Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? — спросила она затем.
— Это значит, что человек больше не хочет жить, — ответил Казик.
— А почему человек больше не хочет жить?
Казик задумался.
— Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, — сказал он.
— Тогда, наверное, я буду жить очень долго, — удовлетворенно заметила Оленька. — Мне есть кого любить!..
— И кого же ты любишь больше всех?
— Как кого? Себя! — сказала Оленька. — Это плохо?
— Нет, что ты! — улыбнулся Казик. — Пожалуй, ты будешь жить вечно.