Коли государи унылы — и на всем царстве тень. Не дает Евдокия выплеснуться на лицо тайной скорби, не отпускающей с того дня, как осталась она на земле без любимого супруга. Только в сердце звучит несмолкающий плач: «Зачем умер ты, дорогой мой, зачем оставил меня вдовой?.. Зачем я не умерла прежде тебя?.. Куда зашел свет очей моих? Куда скрылось сокровище жизни моей?.. Цвет мой прекрасный, почто так рано увял ты?.. Рано заходишь, солнце мое, рано скрываешься, прекрасный месяц мой, рано идешь к западу, звезда моя восточная!..»[1]
Мыслит так Евдокия про себя, но нельзя показать скорбь свою на людях. Ведь коли не будет светла лицом княгиня московская, на всю столицу тень от того упадет, а то и на всю Русь.
— Гляди, государыня-то... — шепчут вслед боярыни, мамки, прислужницы, думных дьяков и иных людей жены. — Расцвела после смерти почившего государя! Вишь, кожа у ней до чего бела, и глаза лучат, ровно самоцветы! А уборы, уборы-то каковы... век любоваться!
Женское дело, известно, — про красу да уборы замечать. Но вслед за тем стали и мужья сплетниц на княгиню поглядывать — верно молва разносит, цветет государыня зрелой женской красою. Что стать, что лицо, что наряды — взгляд не оторвать. Должно, и про скорбь и про пост забыла, сладко ест, тело на пуховиках нежит. Да мало ль что еще...
Все слышней, слышней в теремах да покоях пересуды за спиной у княгини. Все громче, громче шепоты — едва ли не вслух. А Евдокия про себя улыбается — привел Господь напраслину принять, пострадать от молвы безвинно. И еще радостно ей, что послы да вестники иных городов-стран видят на Москве княгиню красивую, нарядную, повадкой да статью величавую. Оттого и умывается с травами, и брови слегка подсурьмит, и щеки подрумянит. А всего боле красавицей смотрится оттого, что так себе закажет. И горят глаза самоцветами, и улыбаются радостно уста, и вплывает княгиня в покой с лебединой статью. А послы потом по всем весям сказывают: воистину Москва стольный град! На одну княгиню посмотреть — не усомнишься, что великая государыня!
Злословие бояр-домочадцев Евдокия терпела, виду не подавая. Но вскоре стала она замечать — сыновья Василий да Юрий встревожились, глаза от нее прячут. Знать, достигли их ушей хульные речи про мать, и смутились сыновья, особливо Юрий. Пожалела Евдокия их маету, призвала обоих в покой свой и сказала:
— Хотела я Христа ради претерпеть унижение и людское злословие, будто нежу тело свое, да и целомудрие не блюду, страх Божий забыв... Но увидя вас, сыновей своих, смутившимися, открою вам истину — вы же обещайтесь не говорить о том никому, хотя бы до моей смерти...
С этими словами княгиня отогнула часть своих одежд, и Василий да Юрий едва сдержали крик — тело их матери выглядело иссохшим и почерневшим от великих постов и утруждений, так что почти прилипло к костям. И в эту иссушенную, измученную плоть впились заржавевшие вериги…[2]
После того случая Евдокия еще усилила свои подвиги, а вскоре приблизилось время ее монашества. Приняла она постриг с именем Евфросинии, что по-гречески значит «радость»...
29
В старой квартире на улице Чаплыгина, где дружно проживали отставная интеллигентка-учительница, крепкая глухая старуха крестьянских корней и мягкий добродушный Толик, страдающий запоями, зачастую разгорались философско-политические дебаты. Начинала Дарья Титовна, вернувшаяся из очередного похода в магазин — несмотря на свои преклонные годы, она исполняла в сложившемся симбиозе роль снабженца, тогда как Толик был многопрофильным мастеровым, а Илария Павловна — мозговым центром по решению всех проблем.
— Счас вот шла, — громким голосом тугоухой рассказывала Дарья Титовна. — А во дворе малолетка с папиросой, от горшка два вершка. Ему еще мамкину титьку сосать, вместо того чтоб дымить-то!..
— А скверик за переулком сносить будут, — в другой раз начинала она. — Новую домину отгрохают, так сколько квартир можно распродать! На что им скверик-то, им бы денежки хапнуть!..
— Кефир с творогом опять дорожают! — звучало в передней после ее очередного похода. — Что ни день, дороже. Чего дождемся, по сто рублей за кефир?
Такие речи не оставляли соседей равнодушными. Первым откликался Толик, ругательски ругая власть, которая «Бушу в рот смотрит, а до своих ей дела нет». Сперва Дарья Титовна поддакивала, но вскоре ополчалась против того же Толика:
— А ты горазд на слова! Молодой мужик, пошел бы протест свой выразил!
— Да какой протест? — Толик, за секунду до того ощущавший сладость солидарности, оказывался уязвлен в своих лучших чувствах. — Да меня в отделение заберут, и все! Люди целыми тысячами бастуют, и то властям наплевать!
— Оттого и наплевать, что вы все бездельники. Только языком молоть молодцы. А дела пусть по щучьему веленью!
— Тетя Лара, скажите ей, что в одиночку ничего нельзя сделать, — взывал искренне страдающий Толик.
— А ты не в одиночку! — распалясь, кричала старуха. — Сколь по стране таких, как ты! Либо нам, старухам, с клюшками-костылями против власти идти?