Чего я не мог понять, так это природы его злосчастья. Наверно, это было связано с его увечьем. Сколько я помню своего отца, здоровье у него всегда было расстроено. Когда-то он работал на стройке. Конечно, не квалифицированным рабочим, не начальником. Чернокожие не могли получить образования, требовавшегося для подобной работы, а если получали, то попросту не могли устроиться на такую работу. Поэтому мой отец, как и множество других чернокожих отцов, работал вьючной скотиной — поднимал доски, таскал кирпичи. Белым любой физический труд казался или слишком тяжелым, или слишком недостойным. И вот однажды, ишача на стройке, он повредил себе не то спину, не то бедро, когда то ли поднимал, то ли швырял что-то, то ли делал еще не знаю что. Сейчас я уже не помню. Не помню, насколько серьезной была травма. Ходил-то он хорошо, даже хромоты заметно не было. И по лестнице поднимался без затруднений, и тяжести ворочал, насколько я мог судить. Но он получил увечье. Так он всегда говорил. Увечье, достаточное для того, чтобы сразу прекратить работать и сесть на пособие. Сесть — и больше уже не выходить из этого статуса. Да и зачем? Он рассуждал так: зачем гнуть спину, зачем чистить кому-то обувь или торговать газетами, раз деньги можно получать просто так? Зачем искать работу, если, не занимаясь ее поисками, получаешь столько же? Оказавшись без дела, он постоянно напивался, а вскоре, поскольку выпивка перестала помогать ему скоротать день, перешел на травку и таблетки. Мой папаша начал злоупотреблять и спиртным, и дурью. Он пил все, что лилось. Курил все, из чего можно было скрутить косяк. Еще немного — и его устроил бы пакет с клеем. Кайф, под которым он находился, обретал самые разные личины. Бывал кайф от «спида», когда отец весь дрожал и плясал, без конца куда-то рвался, хотя идти ему было некуда. Хмельной кайф, обычно унылый и угрюмый, лишь подогревал его извечную злость. В таких случаях он никого не узнавал, бросался с кулаками на любого, кто попадался под руку, и стремился свести счеты с целым светом за «все хорошее», выпавшее на его долю. Находясь же под кайфом от травы, отец смеялся, хоть смеяться было и не над чем. Какая разница? Он умел находить повод для смеха, — если надо, паясничал и потешался над собой. Он шумел, кривлялся, изображал соседей по дому. Целое представление разыгрывал. Насмотревшись на него, не надо было включать телевизор. Отец был куда лучше. Телевизор же не бегал за тобой по всей квартире, не догонял, не щекотал, повалив на пол. Телевизор не хватал тебя, не подбрасывал в воздух, не таращился на тебя с такой пройдошливой, но любящей ухмылкой, не говорил тебе: «Мальчик мой, Джеки. Мальчик ты мой!» И мы с мамой, бывало, смеялись и подыгрывали ему, и пусть нам было безрадостно, пусть смеялись мы над человеком, который был одурманен наркотиком, это все-таки позволяло хоть на короткое время забыть, как трудно нам живется. Если бы мне пришлось выбирать, то это, без сомнения, был бы мой любимый кайф. Вся беда в том, что отец, которого я оставлял утром, уходя в школу, вечером бывал уже совсем другим. Поэтому я очень боялся возвращаться домой и по дороге ломал себе голову: что меня ждет — объятия или подзатыльники? Сказка без конца — или несмолкаемая ругань? Иногда мне было страшно подниматься по ступенькам лестницы, которая вела к нашей квартире. Еще долгое время после того, как другие дети расходились по домам ужинать, так что не с кем было больше играть, я все сидел на крыльце нашего дома и сквозь все городские шумы, заглушавшие друг друга, изо всех сил вслушивался. Если я различал доносившийся из нашей квартиры смех, то поднимался. Если же слышал крики, грохот посуды… Ну, тогда мне приходилось засиживаться на крыльце до самой ночи.
Но, независимо от разновидности кайфа, отец был под ним каждый день. Без исключения. Пьянство и наркотики сделали его ни к чему не пригодным, именно эта непригодность — он не приносил совершенно никакой пользы своей семье — и делала его таким жалким. А все заботы о семье — коль скоро мы трое считались семьей — ложились на плечи моей матери.
Мать у меня была красивая. Это мне особенно запомнилось. Она была очень темнокожей женщиной, родом с Карибских островов — во всяком случае, семья ее происходила оттуда. У нее были нежные черты лица, а легкая полнота делала его скорее округлым, чем худым. Волосы у нее не курчавились, а скорее вились и доходили до плеч: тогда про такие волосы говорили «хорошая прическа». Насколько я помню, у моей матери не было недостатков.