Так, в одном из очерков он описывал капитана английского наливного парохода «Карго». Очерк он назвал «Макинтош». По существу, он подробно писал в нем о новом макинтоше, который видел на этом капитане. Но все свойства макинтоша — холодного и чуть липкого на ощупь, пахнущего дезинфекцией, трескучего и неудобного, серого, как дождевое небо, — все эти свойства передавались владельцу этого макинтоша — капитану «Карго».
Лицо его казалось, писал Ульянский, выкроенным из куска макинтоша и невольно вызывало представление о коже тонкой, холодной и скользкой, как лягушка. Цвет глаз капитана был неотличим от цвета макинтоша, — вся британская скука, холод сердца и плоскость мысли отражалась в этих пустых и скучливых глазах. Эти глаза ничему не удивлялись и ни от чего не могли прийти в восторг.
Всюду плавала вместе с капитаном и его макинтошем многолетняя скука и отсчитывала время как контрольные часы — коротким карканьем немногих английских слов. Их капитан скупо отщелкивал, как на арифмометре, в течение длинного корабельного дня.
Я не ручаюсь за безусловную точность передачи писательской манеры Ульянского, но в общих чертах это было так.
Ульянский вызывал невольное уважение. Он никогда не говорил зря и, видимо, весь плен перестрадал молча, накапливая запасы наблюдений и гнева.
На второй месяц своего сотрудничества в «Маяке» он пришел рано утром и, отводя глаза, сказал, что через час уходит из Батума в Баку, где у него живет тетка.
— Не могу сидеть на одном месте, — признался он убитым голосом. — Противно!
— Вы что же, — спросил я, — собираетесь идти в Баку пешком?
— А то как же! Я уже прошел пешком от Мариуполя до Батума. И меня ставили к стенке всего три раза. Только три раза. Дойду и до Баку.
И он исчез, чтобы неожиданно появиться через два года в Москве, по пути из Мурома в Ленинград — опять от какой-то тетки к другой тетке. Снова он шел пешком.
Я пошутил насчет его многочисленных теток, а он усмехнулся в ответ и сказал:
— Что ж поделать, если это так. Я иду и представляю себе, как милые ленинградские старушки тетя Глафира и тетя Поля (они живут на Пряжке) будут радоваться мне, давно уже пропавшему без вести, как соберут простой ужин, как окна в домишке запотеют от самовара, каким удобным покажется мне кряхтящий диван под сенью фикусов, какой великолепный сон придет на смену усталости, но и сквозь сон я буду слышать свистки пароходов на Неве и дожидаться утра, когда снова и снова, но как бы впервые развернется передо мной одним взмахом самая прекрасная в мире панорама невских берегов.
— Да, — сказал я, захваченный его сдержанным волнением. — Да… «А над Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина…»
— Я помню, как вы читали эти стихи в Батуме в «Бордингаузе», — улыбнулся Ульянский. — Ну, будьте здоровы. Еще увидимся.
Но увидеться нам не пришлось. Через год я получил почтовую бандероль из города Чигирина, с Украины. В бандероли была книга Ульянского. Называлась она, кажется, «Записки из плена» и была издана в Ленинграде.
Из надписи на обложке я понял, что Ульянский снова бродяжит по стране, теперь, должно быть, в поисках какой-нибудь тетки на Украине.
Книга была написана свежо, крепко и, я бы сказал, беспощадно.
Вскоре я купил в Москве новую книгу Ульянского — «Мохнатый пиджачок», с предисловием Федина. Из этого предисловия я узнал, что Ульянский недавно умер от тифа в Ленинграде.
Ульянский начал как большой писатель. И было очень горько, что погиб этот человек, не успевший отдохнуть от плена, писавший в полном одиночестве свои превосходные книги. Было горько и оттого, что никогда уже не подует ему в лицо любимый им черноморский ветерок, или, как он ласково и насмешливо говорил, «зефир».
Вот действительно легендарная, неправдоподобная жизнь: сын офицера, служившего в Гатчинском гарнизоне, в 1910 году окончил историко-филологический факультет университета, в 1914 году был призван в ряды армии, в 1915 году в чине прапорщика попал в германский плен. Бежал оттуда, но был задержан в Австрия и возвращен в Германию, откуда снова бежал, и на этот раз удачно.
В России тем временем произошла революция. Владимир Николаевич Свинцов оказался у белых и долго не мог понять, во имя чего и против кого ему предстоит драться, но когда понял, убежал в расположение красных частей, а там его приняли за шпиона и хотели расстрелять. Не успели: в город ворвались белые и расстреляли Свинцова, ставшего потом Ульянским Антоном Григорьевичем (документы свои он уничтожил, заполучив те, что нашел у одного из убитых). Антон Григорьевич выполз из могилы: три пули попали ему в грудь и только несерьезно ранили, а могила была засыпана спешно и едва-едва. Три километра полз Ульянский и добрался до красных, и здесь наконец судьба его более или менее устроилась: его вылечили и сделали кашеваром. После этого ему пришлось быть санитаром, переписчиком в штабе, переводчиком на допросах на Северном фронте.