Я не возражал, хотя не мог согласиться с тетей Милей. Она, как мне казалось, совсем бестолково смешивала понятия «бродяга» и «путешественник» и не могла постичь великих идей, руководящих каждым мальчиком-беглецом! Я только жалел в душе тетю Милю за ее неразвитость и завидовал Володьке.
В эту ночь я долго не мог уснуть. Володька занял все мои помыслы. Я представлял себе, как он в благодатной Америке уже воюет с индейцами. И к моей зависти примешивалось чувство обиды на друга – за то, что он уехал один, без меня.
Когда наконец я заснул, мне приснился Володька в образе вождя племени команчей, скальпирующий убитого апачи и издающий громкий военный клич.
Глава 2
Об уроках я и думать не мог. Передо мной лежала хрестоматия с самым ненавистным для меня произведением, почему-то очень нравившимся тете Миле. Это был «Каннитферштан» Жуковского – длинный, словно железная дорога, и неуклюжий, как товарный поезд.
Тете Миле нравилось все прочное, веское и тяжелое. Вся мебель у нее была массивная, старая, но такая прочная, что вполне могла пережить тетину родню до десятого колена включительно. Это стремление ко всему основательному руководило ею и в искусстве. Она любила стихи Жуковского вроде «Воскресного утра в деревне» и заставляла меня ежедневно вдалбливать в голову по крайней мере двадцать строчек этих литературных перлов.
Сегодня мне было не до «Каннитферштана». Наивный немец, простота которого умиляла тетю Милю до слез, меня только бесил и раздражал, а если что и могло удивлять меня в этом произведении, так это непроходимая глупость его героя.
Я сидел за книгой, пока тетя Миля была поблизости. С затасканных книжных страниц на меня глядел бесконечный ряд стихов. Я прочел первые два из них, но дальше идти был не в состоянии: длинный, тягучий размер тяжелых, словно гиря на веревке, стихов убил во мне последнюю искру энергии. Совершенно посторонние мысли нахлынули на меня и далеко оттеснили недогадливого немца, оставив его бродить по чуждой Голландии.
Вчерашняя телеграмма и Володька не давали мне покоя. В голове вертелись картины из прочитанных книг об Америке, с индейцами, храбрыми охотниками, целыми стадами бизонов и диких лошадей, и всюду обязательно фигурировал мой друг – то в образе благородного охотника, то индейца, вышедшего «на тропу войны».
В открытое окно надоедливо совал большие лапчатые листья дикий каштан. Солнечный луч пятнами проникал сквозь листву, разбегался по полу и стенам веселыми бликами, не стоявшими спокойно на месте, словно ртуть. Громадная муха жужжала в углу, неуклюже кружилась по комнате и наполняла воздух сонным, однообразным «з-з-з…».
Я подошел к окну. Сквозь деревья сверкала полированной сталью Нева, тихая, без малейшей зыби. У обрыва двое рыбаков выбрасывали из баркаса рыбу, и она, сверкая серебряными пластинками в воздухе, падала куда-то вниз.
Два крестьянских мальчика купались у противоположного берега, брызгая друг в друга водой. Их загорелые, почти бронзовые тела напоминали мне индейцев. Я задумался.
– Эй, слышь! – вывел меня из задумчивости шепот под окном.
Я выглянул в сад. Из кустов сирени, разросшихся возле окна, вынырнула хитрая физиономия крестьянского мальчугана, моего спутника в играх и неизменного сподвижника всяких похождений, затеваемых мною.
– Чего, Федька? – спросил я.
Федька таинственно поманил меня.
– Выдь-ка!
– Не могу, тетя увидит.
– Не увидит! Письмо тебе.
Федька извлек из-за пазухи небольшой клочок бумаги и показал мне.
Я с недоумением поглядел на Федьку.
– Письмо? От кого?
– Не знаю. Барич приезжий велел отдать.
Почему-то от этих слов я почувствовал необычайное волнение. «Не Володька ли?» – молнией пронеслась радостная мысль.
– Какой барич? – вылезая в окно, осведомился я и, торопясь поскорее выбраться в сад, оторвал чуть ли не половину рукава, задев им за какой-то гвоздь.
– Не знаю, – ухмыльнулся Федька. – В кустах сидит и ждет.
Я развернул бумажку.
Это был перл американского лаконизма, он мог принадлежать только Володьке. Об этом говорили и каракули, вкривь и вкось разбежавшиеся по бумажке. Такую каллиграфию Володька называл скорописью, и другого подобного способа письма мне никогда не приходилось видеть.
Волнение мое усилилось, и, вероятно от радости, сердце так заколотилось в груди, что рука не могла спокойно держать записку и ходила ходуном, как у дяди Ваци, когда он брался вдеть нитку в иголку.
– Где он? Пойдем скорее к нему! – заторопил я Федьку.
– Да у ручья в лозняке!