В тот же вечер скрипнула калитка. Он весь напрягся. Успел подумать, что все должно быть иначе. Никаких хватаний, скачков, лихорадки, идиотских истерик. Все мягко, плавно, обворожительно, задушевно, неторопливо… Успел еще подумать: «А почему, собственно, она, непременно эта деревяшка? Мало ли иных, теплых, послушных сердец?» Затем отворилась дверь, и в комнату вошел капитан Берг.
Он остановился на пороге. Доктор кинулся было предложить ему стул, но владелец золотого оружия, остановив его порыв движением руки, сказал:
– Милостивый государь, надеюсь, что у вас не было каких–нибудь оскорбительных намерений по отношению к милосердной сестре Игнатьевой?
– Никак нет, – прошептал доктор, – просто попить чайку…
– Во избежание всяких осложнений, – продолжал Берг, – хочу уведомить вас, милостивый государь, что милосердная сестра Игнатьева – моя невеста. Она могла бы жить по–прежнему в Петербурге, наслаждаясь благами цивилизации, поверьте, но патриотические чувства побудили ее приехать сюда и поступить в вашу грязную дыру.
– Просто чайку, – сказал доктор, прикладывая руки к сердцу, – очень ценю… уважаю… Не сомневайтесь.
– Надеюсь, – грозно процедил Берг и, щелкнув каблуками, вышел из комнаты. «Пронесло!» – подумал доктор, холодея. Но жизнь была отравлена звонкой петербургской пощечиной, оскорбительно прозвучавшей в этих диких стенах.
Наконец наступила пора провожать очередную роту, которой выпало переместиться на бессарабские поля, чтобы раздавить турок. Рота уходила с рассветом, и ее командир, капитан Берг, ехал впереди на гнедом иноходце. Однако не рыдала невеста, цепляясь за стремена. Милосердная сестра Игнатьева даже не провожала своего героя, лишь неподвижный силуэт Адели, как всегда, отпечатывался на сереющем рассветном небе. Доктор вздохнул свободнее с отъездом жениха, однако запрет не исчез, не потускнел, грозное предупреждение продолжало витать в крепостном воздухе… Он заглядывал в холодные глаза Игнатьевой и там не находил привычной грусти от разлуки, но все то же непонятное, скорбное, глубокое, настораживающее переливалось в их страшной глубине. И с той поры какое–то неясное движение стал ощущать он вокруг себя, какой–то шорох, и какой–то шелест, и шепот, какие–то таинственные перемещения чего–то зыбкого, неуловимого, как тень, как намек на иную жизнь, из которой доносится что–то, чего тебе понять не дано, лишь остается томиться в неведении. И по вечерам (откуда – неизвестно) долетали обрывки чьих–то слов, нагоняющих тоску, и радость, и недоумение… откуда–то из сентябрьского мрака, пересиливая шелест листьев, то ли голоса милосердной сестры и Адели, то ли ветер… «И вот он увидел вас, и что же? Закричал? Заплакал?…» – «Он взял меня за руку…» – «И что же? Что говорил при этом? Говорил ли что?…» – «Сильно сжал руку… Он очень сильный…» – «Да что вы?… И вы тоже не плакали? Ничего такого?…» – «Ну совсем немного…» Но как доктор ни вслушивался, продолжения шепота не было, лишь шелестела засыхающая листва. Потом он наблюдал однажды, как сестра милосердия Игнатьева наклонилась над этим самым несчастным Мятлевым и что–то втолковывала ему, обычное, госпитальное… Но доктору почему–то страсть как захотелось услышать ее голос, как она разговаривает с простым раненым, не с ним, с доктором, достаточно опозоренным и опороченным ею же, а с простым раненым. И он исхитрился как–то, весь изогнулся, почти повис в воздухе, впервые увидев их лица, обращенные друг к другу, упершиеся друг в друга… Слова ее при этом звучали пусто и бессмысленно, так, набор звуков, да и только, но лица… их лица были схожи, как у близнецов, сведенные одинаковой судорогой, озаренные одинаковым огнем то ли безумия, то ли вдохновения… «Ааа, – подумал он, – ааа, вот оно как!… Вон что!… Значит, вон оно как!… Какое оно… а… Вот оно!…»
Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным… И снова доносилось до него уже где–то в ином месте, в иную ночь: «Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют… Все к лучшему… Вон с Турцией война, а его не пошлют… Ничего, княгинюшка…»
Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило – оставалось необъяснимым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли – природа оберегала от посторонних… Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от шелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника!