…Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по–детски, свернувшись калачиком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто–то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: «…И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» – и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все – и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становимся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что – их страх, и что – их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты… А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием… Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по–разному в разные времена… А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился – видимо, ранняя смерть помешала или время… Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел… Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? «Она, бедняжечка, – бормочет он, – думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?, лефоше этот, ее спасет. А он–то ну, может, от пьяного насильника кое–как и спасет, да ведь много ли их, пьяных–то насильников? Они ли больше всего нам докучают?»
…Адель достала мне где–то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. «Адель, – сказал я ей, – вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?» Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: «Дают, так и берите», – с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови.
Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. «Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!» – сказал он мне с замечательной бестактностью.
– Теперь, – сказал я, – надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат?
– Не скажите, – обрадовал он меня, – понадеялся зайчик на волка! – и очень дружески улыбнулся.
Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что–то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. «Вы себя не жалейте, – говорит наставительно, – наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте…» – его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах.
Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… «Я гляжу на вас с восхищением, – говорит доктор и при этом краснеет, – я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что–то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства… и уже в тело все пошло, – он пощипал себя с отвращением, – нет мускулистости, поджарости… на уме – всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!…»