Объясняться с графиней Румянцевой нет сил. Я написал ей короткий меморандум в том смысле, что ее надежды не имеют под собой почвы. Я боялся, что последует длительная осада, проклятия, мигрени и пересуды, однако она проявила высшее благородство, что весьма странно в ее положении и при ее воззрениях, и ответила холодным изысканным двухстрочием, заключенным в деловой конверт. Там, правда, была горькая фраза о моем эгоизме, но против этого можно устоять. Когда-нибудь, если нам будет суждено случайно встретиться, но уже не в качестве антагонистов, а просто как старым знакомым, я ей, наверное, скажу, что громкое провозглашение любви так же, как громкое провозглашение патриотических чувств, подозрительно…
Листья летят с дерев… Уныние в природе умопомрачительное. Наверное, в связи с этим и нищих в Петербурге прибавилось, и их немытые орды заполнили все паперти, так что трудно пробиться.
Если бы было две жизни, можно было бы одну посвятить напрасным сожалениям и скорби. Да она одна.
У Амирана Амилахвари есть чудесная особенность: не разделяя многих моих воззрений, образа жизни и пр., не разоблачать, не давить, не навязывать, не презирать, не кощунствовать, а делать вид (и это не в смысле притворства, а из уважения к чужим нравам), что он разделяет все это. Вольный дух, впитанный им с детства в своей райской Грузии, не позволяет и ему быть над другими судьей. Должно быть, там, в его стране, и в самом деле есть нечто, чему нельзя выучиться, а можно приобрести лишь с молоком матери. Несмотря на свой безукоризненный французский и истинный аристократизм, он пленительное дитя гор, и никакой Петербург не в состоянии испортить его кровь. Надо послушать, с каким обожанием он говорит о своей родине, с которой он расстался в детстве, о своей сестре, с которой видится раз в три-четыре года, о своих родителях, о грузинской кухне, как поет на своем гортанном тарабарском языке, как хватается за саблю, чтобы не возникло страстной потребности бросить все и отправиться стремглав туда в поисках исцеления… «Быть может, за хребтом Кавказа…»
Какая прелесть тишина! Оболтус Афанасий пришел в себя, напялил дурацкий галстук и предстал передо мной с укором во взгляде. Вообще, хоть я и виноват перед ним, мне начинает надоедать его осуждающая физиономия. Я терплю его как большого оригинала да и по привычке, но ему не следовало бы злоупотреблять этим. Шпион, кажется, совсем поселился в доме. Он презирает меня и, если судить по его виду, надеется, что в скором времени я буду носить сшитое у него парадное виц-ярмо. Вчера по его настоянию я прочел ему целую лекцию о моей картине, конечно, не упомянув имени несчастного Муравьева. Однако он, каналья, видимо, что-то чувствует или даже знает, что-то такое в нем бурлит и вынашивается, о чем-то таком он все время размышляет, и посапывает многозначительно, и хмыкает… Если учесть, что государю всякое воспоминание о происшествии на Сенатской – нож острый, то не исключено, что эта тайная фамилия все же станет достоянием тех, кто этим интересуется.
Любопытно, как мои безумные дамы будут бить отбой и отменять венчание? Какие чувства при этом будут волновать их души, каких проклятий удостоюсь я…»