— Господи, помилуй! Боже ты мой! Теперь в доме разведутся клопы, — в один голос сказали теплым летним днем Пелагея и ее хозяйка, увидев старый кожаный диван, который тащили грузчики в освобожденные комнаты.
Потом поплыл в их руках тоже старый буфетик с гранеными стеклами в дверцах, побежали венские стулья, заколыхалась железная кровать с шарами — старая, посеченная временем, исцарапанная мебель новых жильцов.
— Знамо дело, отдали бы им свою обстановку, чем такую-то рухлядь терпеть, — заключила Пелагея, косясь на нового жильца, который словно бы не замечал, не видел никого вокруг себя, следя за летящими, спешащими, плывущими по воздуху кастрюлями, картонками, ведрами, керосинками и прочей мелочью, которая как ветром всасывалась в распахнутые двери особнячка, несомая на руках торопливых грузчиков. — Разнюхался своим носом, — проговорила она напоследок.
Дворик с сиренями к тому времени стал проходным, забор сломали и сожгли в печах, дом Темляковых торчал теперь потрескавшейся скалой, обтекаемой с двух сторон людскими тропами.
Сирени зачахли и, ободранные, пыльные, стояли на запекшейся земле, по которой шли и шли теперь люди, вытаптывая гибельными тропами умирающую землю и все, что недавно росло на ней, окруженное заботами Темляковых. Делалось это людьми не по злому умыслу, а лишь для того, чтобы на десяток шагов сократить свой недлинный суетный путь от трамвая до дома или от дома до трамвая.
Кто-то срубил и елочку, оставив белеющий на срезе пенек в земле. Смолистый сок выступил на торце бисером крохотных липких капель. Капли потускнели, почернели, кора высохла и отвалилась. Вместо пушистой елочки торчал теперь из кожистой земли костистый кочеток, об который люди часто спотыкались, чертыхаясь или матерясь, будто кто-то специально поставил на их пути эту невидимую в темноте или сумерках кость.
Трава теперь росла лишь возле дома и сарая, лоскутьями зеленея по обочинам черного хода нищающего жилища.
То, что некогда было садиком, перестало существовать, превратившись в большой, слитый с бугристым пожарищем голый пустырь.
Летом в жаркие дни вытоптанная земля будто бы закрашивалась белесой пылью, в которой поблескивали осколки стекла, замурованные в эту мертвую землю; в дождливое ненастье пространство блестело мазутной поверхностью, по которой все равно шли и шли, скользя, угрюмые люди, которых как будто становилось с каждым днем все больше и больше.
Дверь калитки теперь никогда не закрывалась. Покосившись на вывернутых петлях, она навсегда прижалась к кирпичной стене крохотного теремка, вросла в землю, превратив темную щель между стенкой и своей поверхностью в мусорную дыру, набитую окурками, смятыми пачками от папирос и источающую из своей тьмы запах мочи.
Люди шли и шли через эту калитку, будто им открылась наконец дверь в легкую и безбедную жизнь, о которой они мечтали.
Пелагея смотрела медвежьими, глубоко посаженными глазками на хозяйку, которая, кажется, и не видела ее, чувствуя кожей присутствие чужих людей, принюхиваясь к новым запахам...
— Господи! Неужели лук жарят? — спросила она у Пелагеи. — Так и есть — лук. Я пропала.
Ей хотелось увидеть в новых жильцах что-то хорошее. Ласковость какую-нибудь, приветливость во взгляде, вежливые улыбки. Она и сама-то уж старалась не упустить случая улыбнуться им, ответить на какой-нибудь вопрос, объяснить что-нибудь, рассказать.
Но они, видимо, очень устали в этот день. Поджарили картошки с луком, вскипятили медный чайник, унесли сковороду и походный свой чайник в комнаты, щелкнули замком и не выходили до утра.