Лиза быстро учила язык, только какой язык она учила, было не совсем ясно… потому что дети в кемпе говорили на странном языке, это была смесь датского, английского и немецкого, смесь ядовитая, взрывоопасная и к тому же сдобренная всякими матерными словечками из сербохорватского. Язык этот был самый уродливый, самый причудливый, самый жестокий… язык наших предков времен кроманьона! Понять его могли только сами дети.
Дома Лиза часто примешивала к русскому сербохорватский, вместо «сейчас» говорила «овде», вместо «жди» – «почекай» и, конечно, всегда говорила «разумем». В их семье был свой семейный внутренний язык, и в нем прижилось гадкое албанское слово «прчик», что означает «пук» (то есть пустить ветра). В их семье было много эвфемизмов, как в любой семье, и были домашние прозвища. Михаила звали Микки-Маусом, Санта-Клаусом, Машу звали Ма-ма-ма! – Мам-ммма-Мария! – Ма-ма-ма… Они мало заботились о чистоте речи, в нее неизбежно внедрялись и с легкостью в ней приживались паразиты, даже арабские: «халас!», «харам!», «хабиби», «ялла! – ялла!», когда Михаил торопил Машу с Лизой, он мог крикнуть на них «ялла! ялла-а-а, хабиби»[44]
; он мог прийти после свалки и спросить жену по-сербски: «Што радишь?» – и она ему отвечала так же: «Ничто», с ударением на первый слог. И то же передавалось Лизе, поэтому вряд ли она знала, на каком языке говорит, когда на вопрос своей курдской подружки: “Why ya faza don’buy ya sony play station?”[45] – отвечала: “This not your biznes, my frien! Razumesh? Never spor meg hvorfor! Hvorfor your fazer never fuck your mazer? This not meg biznes! I give no shit! Why you live in camp? Nobody khow, hvorfor ikke pozitiv, and your fazer eat shit, derfore ikke penger, nema nishto! Go ask your fazer why he eat shit and vask hans ass!”[46]; и тогда они брали камни и начинали кидаться. Становились в пяти метрах, приседали, глядя в глаза друг другу, не опускали глаз, как собаки, зачерпывали гравий слепыми руками, привставали и, сутулясь, кидали камни, горстями, и кричали: “I kill ya bitch! I kill ya fucking bitch! I swear ya dead before night come!”[47] – и никто ни слова не говорил, все проходили мимо, тупо глядя под ноги себе, те же родители проходили мимо… и Мария с бельем в прачечную, и Михаил, одержимый поисками гаечных ключей, что одолжил чертову Горану, цыгану распроклятому, и за угол, не обращая внимания на дождь гравия, летевший у него за спиной…В кемпе родители нисколько не заботились о детях. Отцы были озабочены своими кейсами, вынашивали свои думы, решали – бежать дальше или нет, считали деньги, изобретали систему питания и диеты, которые позволили бы сэкономить побольше, писали письма в Директорат или еще куда-нибудь, родне, чтоб придумали, написали справку или документы какие прислали, которые бы спасли их карточный домик от вихря депортации; или просто пребывали в глубокой депрессии, переходящей в пьянку, которая перетекала в депрессию, и так по кругу изо дня в день; короче, не до детей уж! Матери только стирали, готовили, судачили, ругались, воевали за стиральную машину, потом воевали за сушилку, потом за место на плитке, за полку в холодильнике, за все что угодно, вели свою женскую войну, им тоже было не до детей. Получалось, что дети были предоставлены самим себе, они быстро забывали родной язык, понимая, что он им больше не нужен, быстро выучивали лагерный сленг, быстрее, чем росли, а росли они быстрее, чем решались кейсы. Они становились шпаной, как этот албанский мальчишка. Они крали всякую мелочь. Они попадались, получали по шапке от родителей, но снова шли красть, а иногда их засылали сами родители, или их использовали в качестве прикрытия, как Потапов… Он всегда надевал на Лизу рюкзачок, когда шел в магазин, приговаривая: «Надо коечто купить, а кое-что – покупить»; словечко «покупить» залетело от болгар, которые коверкали русский. Они говорили «покупить» всегда, и при этом крали и ничего на самом деле не покупали. А Михаил зачем-то повторял его, заводил Лизу в укромный уголок магазина, где не было зеркал, набивал рюкзачок, и они спокойно выносили мясо, сыр, кофе.