Тогда он начал говорить об общих интересах. О материальных благах общины. О художественных богатствах Нуарсера, которые были ему поручены, — из всех обязанностей самая святая… В особенности церковь пятнадцатого века… А вдруг они подожгут церковь пятнадцатого века? Как соседнюю, в Конде-сюр-Изер. А? Просто так, от плохого настроения… Рассердившись, что мы здесь… Он дал нам почувствовать, какая на нас ложится ответственность… Молодые несознательные солдаты! Немцы не любили подозрительных городков, где еще бродит вооруженный неприятель. Это общеизвестно…
Пока он вполголоса говорил с нами, жена его и две дочери, полные и аппетитные блондинки, поддерживали его, вставляя время от времени словечко… В общем, нас выгоняли вон. Между нами витали духовные и археологические ценности, получившие неожиданную значимость потому, что в Нуарсере ночью некому было их оспаривать… Мэр старался поймать призраки патриотических и моральных слов, но их развеивали наш страх и самая обыкновенная истина.
Он изнемогал от трогательных усилий доказать нам, что наш долг немедленно убираться отсюда ко всем чертям; он говорил это менее грубо, но весьма решительно, в точности как наш командир Пенсон.
Против этого мы могли выставить только наше маленькое желание не умирать и не сгореть. Это было немного, тем более что это нельзя говорить во время войны. И вот мы ушли на другие пустые улицы. Решительно все люди, которые мне встречались этой ночью, открывали передо мной свою душу.
— Вот всегда мне так не везет! — заметил Робинзон уходя. — Если бы ты был немцем — ты парень хороший — взял бы меня в плен, и дело в шляпе… Трудно отделаться от самого себя на войне!
— А ты, — говорю я, — если бы ты был немцем, разве ты не взял бы меня в плен? Тебе, может, за это дали бы медаль, а?
Так как по дороге мы не встретили никого, кто хотел бы взять нас в плен, то мы наконец сели на скамеечку в сквере и съели банку скумбрии, которую Робинзон Леон носил и грел в своем кармане с утра. Совсем невдалеке теперь были слышны пушки. Если б неприятели могли сидеть у себя и оставить нас здесь в покое!
Потом мы пошли по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж; мы долго мочились в воду, длинной струей. Мы по-прежнему вели под узцы лошадь, как большую собаку, но у моста, в доме пастора, который весь состоял из одной комнаты, на матраце лежал еще один мертвец, совсем одиноко… Француз, командир стрелкового кавалерийского полка, лицом немного похожий на Робинзона.
— Ну и страшен же! — обратил мое внимание Робинзон. — Не люблю я мертвых!..
— Чудно́! — отвечал я ему. — Он слегка на тебя похож. У него такой же длинный нос, как у тебя, и он немногим тебя моложе…
— Это, видишь ли, усталость… Конечно, все становятся на одно лицо. Но если б ты меня видел раньше!.. Когда я каждое воскресенье ездил на велосипеде… Красивый я был парень. Какие икры! Сам понимаешь — спорт! И ляжки тоже от этого развиваются…
Мы вышли. Спичка, которую мы зажгли, чтобы посмотреть на него, потухла.
— Опоздали мы! Смотри, опоздали!..
Длинная серо-зеленая полоса подчеркивала среди ночи вдалеке верхушку пригорка в конце города. День! Еще один! Одним больше, одним меньше. Надо будет пройти через него, как через все остальное. Дни превратились в какие-то обручи, становились тесней и тесней, наполненные взрывами и свистом пуль.
— Ты не вернешься больше сюда, завтра ночью? — спросил он меня на прощанье.
— Завтрашней ночи нет, голубчик. Ты что ж, себя за генерала принимаешь?!
— Ни о чем больше я не думаю, — сказал он напоследок. — Ни о чем, слышишь? Думаю только как бы не сдохнуть… Этого довольно… Думаю, что один выигранный день все-таки еще один лишний день…
— Правильно! До свидания, миляга! Счастливо!..
— Счастливо! Может, увидимся.
Мы вернулись каждый в свою войну. И потом случилось много чего, что трудно рассказать сейчас, так как сегодняшние больше не поймут этого.
Чтобы стать человеком уважаемым и почтенным, надо было с места в карьер начинать дружить со штатскими, потому что, чем дольше продолжалась война, тем штатские становились все испорченней. Это я немедленно понял, как только вернулся в Париж, а также, что у их жен бешенство матки, что у стариков вот этакие завидущие глаза и что они хватаются лапами за все — за зад, за карманы…
Матери ходили то в сестрах милосердия, то в мученицах и, не снимая, носили длинные траурные вуали и грамоту, которую министр вовремя преподносил им через городского чиновника. В общем, все начинало налаживаться.
Во время приличных похорон можно погрустить, но все-таки невольно думаешь о наследстве, о приближающихся каникулах, о хорошенькой вдове — и о том, чтобы пожить еще, для контраста, как можно дольше, а может быть, даже вовсе не сдыхать… Кто ж его знает?