До меня дошли слухи, что некоторые талантливые солдаты чувствуют во время боев нечто вроде опьянения и даже определенное наслаждение. А я как только пробовал представить себе это своеобразное наслаждение, то заболевал по крайней мере на неделю. Я чувствовал себя до того неспособным убивать кого бы то ни было, что не стоило даже и пробовать, лучше было отказаться от этого сразу. Не то чтоб у меня не было опыта, можно сказать, что в этом отношении было сделано все возможное, но у меня не было никакого таланта. Может быть, меня надо было приучать к этому постепенно.
Как-то я решился рассказать профессору Бестомбу, насколько трудно моему телу и духу быть смелым, как бы мне только хотелось и как того требовали несомненно великие обстоятельства. Я немного опасался, что он примет меня за дерзкого и нахального болтуна. Совсем нет. Наоборот! Мэтр выказал большую радость, что в порыве искренности я открыл перед ним свое душевное смятение.
— Вы поправляетесь, Бардамю, мой друг! Вы просто поправляетесь! (Вот что он из этого заключил.) Ваше признание, Бардамю, я рассматриваю как признак оздоровления вашей психики… Водекэн, скромно, но мудро делавший наблюдения над моральным упадком солдат Империи, собрал такого рода наблюдения в отчете, ставшем классическим и несправедливо презираемом теперешними студентами, в котором он отмечал чрезвычайно точно и верно припадки «искренности» как вернейший признак морального оздоровления… Может быть, вам интересно узнать, Бардамю, поскольку мы говорим об этих интересных выводах, что как раз завтра я делаю отчет в Обществе военной психологии о существенных качествах человеческого разума. Я думаю, что этот отчет имеет свои достоинства.
— Эти вопросы, мэтр, меня страстно интересуют…
— В таком случае, Бардамю, должен вам сказать, я защищаю тезис, что до войны человек оставался для психиатра незнакомцем, источники его духа были загадкой.
— Таково и мое скромное мнение, мэтр…
— Понимаете, Бардамю, война, давая нам несравненные возможности для испытания нервной системы, открывает перед нами человеческий дух! Задумчиво склоняясь над последними патологическими открытиями, мы будем страстно их изучать веками… Надо откровенно признаться, что до сих пор мы только подозревали человеческие богатства чувства и духа. Теперь благодаря войне мы этого добились!.. Мы проникаем — правда, болезненно насилуя их, но для науки в этом есть фатальная необходимость — во внутреннюю жизнь людей. Начиная с первых же открытий долг психолога и современного моралиста стал для меня, Бестомба, совершенно ясен! Необходимо было пересмотреть все наши психологические концепции.
Я, Бардамю, был того же мнения.
— Я думаю, мэтр, что это действительно было бы необходимо…
— Ага! Вы тоже это думаете, Бардамю, вы сами это говорите! Понимаете, в человеке добро и зло находятся в равновесии, с одной стороны — эгоизм, с другой — альтруизм… У людей избранных больше альтруизма, чем эгоизма. Ведь так? Верно?
— Так, мэтр, совершенно верно…
— Я спрашиваю вас, Бардамю, что может явиться у такого избранного человека той высшей сутью, которая вызовет в нем этот альтруизм, заставит его проявиться?
— Патриотизм, мэтр!
— Ага! Вот видите, вы сами это говорите! Вы меня вполне понимаете, Бардамю. Патриотизм и вывод из него — слава, его доказательство!
— Это правда.
— Ах, Бардамю! Заметьте, как наши солдатики при первом же испытании огнем сумели забыть все софизмы, и в особенности софизмы самосохранения. Инстинктивно и сразу они растворились в нашем настоящем смысле существования, в нашей родине. Чтобы подняться до высоты этой истины, не нужно ума, он даже мешает! Родина — это истина, которая живет в сердце, как все первородные истины. Народ не ошибается! Именно там, где плохой ученый заблуждается…
— Как это прекрасно, мэтр! Слишком прекрасно! Это античная красота!
Бестомб пожал мою руку с нежностью.
Голосом почти что отеческим он прибавил лично для меня:
— Вот как я лечу моих больных, Бардамю: тело — электричеством, а дух — хорошими дозами патриотической этики, настоящими впрыскиваниями оздоровляющей нравственности!
— Я вас понимаю, мэтр!
Нужно сказать, что я действительно понимал все лучше и лучше.
Расставшись с ним, я отправился к обедне с моими оздоровленными товарищами в новенькую часовню. Мимоходом я заметил Бранледора, который выражал свою высокую нравственность за входной дверью, где он как раз давал уроки энергии девочке консьержки. Он подозвал меня, и я присоединился к нему.
После обеда к нам приехали в первый раз родственники из Парижа. Потом они стали приезжать каждую неделю.
Я наконец написал матери. Она была рада меня видеть и скулила, как сука, которой вернули щенка. Она, должно быть, думала, что помогает мне тем, что целует меня, но все-таки ей было далеко до суки, потому что ее с легкостью можно было словами убедить отдать меня. Сука по крайней мере верит только тому, что ощущает.