Я старался вспомнить, кто такой Робинзон, когда нечто вроде смеха, ужасающе преувеличенного, где-то далеко в ночи, заставило меня подскочить. Потом все замерло. Он меня предупредил: это, должно быть, были гиены.
После шумели только негры в деревне и их тамтам, беспорядочные удары по выдолбленному дереву.
Вдруг на меня напал дикий страх, что, перед тем как скрыться, он убьет меня, вот так, на моей раскладушке, унося с собой все, что оставалось в кассе. Я был в смятении. Но что же делать? Звать на помощь? Кого? Людоедов из деревни?.. Пропал без вести!.. Я на самом деле уже почти пропал. В Париже, не имея ни долгов, ни наследства, ни состояния, едва-едва существуешь и трудно не пропасть без вести… Что же тогда здесь? Кто же потрудится поехать в Бикомимбо? Что там делать? В воду плевать? Меня помянуть?.. Никто, конечно.
Время шло в страхе и ужасе. Он не храпел. Шум и крики, идущие из леса, мешали мне слышать его дыхание и без ваты в ушах. Это имя — Робинзон — в конце концов так долго стучало мне в голову, что наконец выявилась фигура, походка, даже знакомый мне голос… И потом, в тот самый момент, когда я собрался заснуть, весь человек целиком встал передо мной, мне удалось зацепить его — не его, но воспоминание о нем, вот именно об этом самом Робинзоне, человеке из Нуарсер-на-Лисе, там, во Фландрии; я проводил его тогда на край той ночи, когда мы искали уголок, куда бы скрыться от войны, и еще раз я видел его в Париже. Я вспомнил все. Годы разом прошли передо мной. Я ведь долго болел головой, трудно было мне вспомнить что-нибудь. Теперь, когда я знал, когда я вспомнил, я уже совсем не мог себя пересилить, мне стало совсем страшно. Узнал ли он меня? Во всяком случае, он мог рассчитывать на то, что я буду молчать, на мое полное сочувствие.
— Робинзон! Робинзон! — позвал я его игриво, словно собирался сообщить веселую новость. — Эй, старина! Эй, Робинзон!..
Никакого ответа.
Я встал с бьющимся сердцем, готовясь получить удар. Ничего. Тогда довольно смело я рискнул пройти ощупью на другой конец хижины, где он должен был находиться. Его там не было.
Я дождался света, зажигая время от времени спички. День ворвался ураганом света и негритянской прислугой. Они радостно пришли, предлагая мне всю свою грандиозную ненужность, если не считать веселья. Они уже начинали учить меня легкомыслию. Как я ни старался рядом продуманных жестов объяснить им, как меня беспокоит исчезновение Робинзона, это не мешало им плевать на меня окончательно. Конечно, не отрицаю — безумно заниматься чем-нибудь иным, кроме того, что у вас перед глазами. Во всем этом деле меня больше всего огорчало исчезновение кассы. Но это случается нечасто, чтобы люди, которые унесли деньги, возвращались… Исходя из этих соображений я решил, что вряд ли Робинзон вернется, чтобы убить меня. Значит, это было до известной степени мне на пользу.
Теперь весь пейзаж принадлежал мне одному. Вяло обойдя раз-другой вокруг моей хижины, я вернулся, свалился и замолчал. Солнце… Опять оно!.. Все молчит, все боится сгореть в этот полдень: травы, животные, люди — все перегреты. Полуденная апоплексия.
Моя единственная курица, наследство после Робинзона, тоже боялась этого часа и возвращалась со мною. Эта курица целых три недели гуляла со мною, ходила за мной, как собака, кудахтала, везде напарывалась на змей. Как-то, когда мне было очень скучно, я ее съел. Она была совершенно безвкусна, мясо ее вылиняло на солнце, как коленкор. Может быть, это из-за нее я и заболел. Как бы то ни было, но на следующий день после этого обеда я не мог больше встать. В полдень, совсем обалдевший, я насилу добрался до аптечки. В ней остался йод и план парижского метро. Я еще не видел ни одного покупателя в моей лавке; приходили черные зеваки, они безостановочно размахивали руками и жевали какую-то жвачку, возбужденные и лихорадочные. Теперь они ввалились и стояли вокруг меня, как будто совещались относительно моего убийственного вида. Да, я был совсем болен, до того, что, казалось, ноги мои мне были не нужны и они просто свисали с кровати, как вещи ненужные и немножко смешные.
Из Фор-Гоно приходили письма от директора, вонявшие нагоняями и угрозами, и от моей матери из Франции. Она просила меня следить за моим здоровьем, точно так же, как она просила меня об этом во время войны. Если б я был под ножом, моя мать сделала бы мне выговор, что я без кашне. Она никогда не пропускала случая постараться доказать мне, что мир это вещь безвредная и что она прекрасно сделала, что зачала меня. Это один из трюков материнского легкомыслия. Мне было, кстати сказать, очень легко не отвечать на весь этот вздор и хозяину, и матери, и я никогда не отвечал. Но все это нисколько не улучшало моего положения.