Так или иначе, надо будет приспособить ему кое-какое зрение, если только осталось что приспособлять. В настоящий момент нам приходилось срочно отражать удары, и главным образом — не допустить, чтобы старуха скомпрометировала нас всех в глазах соседей и зевак своей паршивой визготней. Хоть ее и считали сумасшедшей, нельзя было этим объяснять решительно все.
Если полиция вмешается в наши дела, то неизвестно, к чему это нас приведет.
Я навешал Робинзона по крайней мере два раза в день. Как только он слышал мои шаги на лестнице, из-под его перевязок начинали доноситься стоны. Он несомненно страдал, но хотел мне доказать, что он страдает еще сильнее. Я предвидел, что ему будет над чем погоревать, особенно когда он поймет, что сталось с его глазами. Я всегда увиливал от ответа на вопрос о будущем. Он чувствовал сильное подергиванье в веках и воображал, что ничего не видит из-за этого.
Анруйи добросовестно ухаживали за ним по моим указаниям. С этой стороны все было в порядке.
О покушении больше не говорили. О будущем тоже перестали говорить. Но надо сказать, что каждый раз, прощаясь вечером, мы все так упорно смотрели друг на друга, так пристально, что мне всегда казалось, что мы немедля должны изничтожить друг друга раз и навсегда. С трудом мог я себе представить, как проходит ночь в этом доме. Тем не менее утром все снова встречались и вместе продолжали наши дела с того места, на котором остановились накануне вечером. Вместе с мадам Анруй мы меняли перевязку и приоткрывали для пробы ставни. Каждый раз безрезультатно: Робинзон даже и не замечал, что ставни приоткрыты…
Так вертится вселенная посреди огромной угрозы и молчания ночи.
А сын каждое утро приветствовал меня словами крестьянина:
— Ну вот, доктор. Вот и последние морозы подошли, — говорил он, смотря на небо. Как будто это имело какое-нибудь значение, какая на дворе стоит погода.
Жена его шла уговаривать свекровь через запертую дверь, но это только усиливало ярость старухи.
Пока он так лежал, перевязанный, Робинзон рассказал мне свои жизненные дебюты. Он начал с коммерции. Родители с одиннадцати лет отдали его в элегантный магазин обуви, где он был на побегушках. В один прекрасный день его послали к заказчице, которая пригласила его разделить с ней удовольствие, о котором он до сих пор только слышал. Он не вернулся к хозяину: до того его собственное поведение показалось ему ужасным. Действительно, в те времена, о которых идет речь, поцеловать заказчицу казалось поступком непростительным. Главным образом на него произвела впечатление муслиновая рубашка заказчицы. Через тридцать лет он еще в точности помнил эту рубашку. С этой шуршащей шелками дамой, в квартире, набитой подушками и портьерами с бахромой, с этим розовым надушенным телом маленький Робинзон начал и продолжал всю жизнь делать приводящие в отчаяние сравнения.
А ведь потом случилось многое. Видал он и материки, и войны, но никак не мог прийти в себя от этого откровения. Ему было забавно вспоминать об этом, рассказывать мне об этой минуте молодости, которую он провел с заказчицей.
— Когда у тебя закрыты глаза, это наводит на размышления, — замечал он. — Так все и мелькает. Будто у тебя кинематограф в башке…
Я еще не смел сказать ему, что он успеет устать от своего кино. Так все мысли ведут к смерти, придет момент, когда только она с ним и останется в этом кино.
В течение нескольких недель я еще мог обманывать его всякими сказками по поводу его глаз и будущего. То я утверждал, что окно закрыто, когда оно было настежь, то говорил, что на улице темно. Но раз как-то, когда я стоял к нему спиной, он сам подошел к окну, чтобы отдать себе отчет, и прежде чем я успел его остановить, сорвал повязку с глаз. Он понял не сразу, он сомневался. Он трогал справа и слева оконную раму, он не хотел верить сначала, но потом все-таки пришлось. Пришлось.
— Бардамю! — заорал он тогда. — Бардамю! Оно открыто! Я тебе говорю: окно открыто!
Я не знал, что ему ответить, стоял как дурак. Он протянул руки в окно, на свежий воздух. И он ничего не видел, но он чувствовал свежий воздух. И он протягивал руки в свою мглу, как будто стараясь дотянуться до дна. Он не хотел верить. Вся тьма принадлежала ему. Я подтолкнул его к кровати и начал снова кормить его утешениями, но он меня больше не слушал. Он плакал. Он тоже подошел к концу-краю. Нечего было больше говорить. Когда подходишь к самому краю того, что с вами может случиться, наступает момент полного одиночества. Это край света. Даже само горе, ваше горе, ничего больше вам не отвечает, и приходится вернуться вспять к людям, все равно — к каким. В такие минуты перестаешь быть разборчивым, потому что даже для того, чтобы плакать, нужно вернуться туда, где все начинается сызнова, нужно вернуться к ним.
— И что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я у мадам Анруй во время завтрака, вслед за этой сценой.