Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.
Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.
– Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, – сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. – Он ведь долго не протянет, а? – добавляла она. – Он снова кашлял.
Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.
– Тут уж ничем не поможешь, – предсказывал он сам. – Не будет этому конца.
– Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.
Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.
– Выходит, я сам собой оклемаюсь? – возражал он. – Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, – пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь – вот что я тебе скажу.
– Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку… Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь…
– На поправку? В ящик – вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться.
Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья – их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура.
Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился:
– Раз молчишь, значит, сам того же мнения.
Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота.
– Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов.
Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного – чтобы Робинзон убрался.
Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: «Зачем?» А тут еще слушай вечные его жалобы – нет, это уж слишком.
– Нет в тебе стойкости, Робинзон, – бросал я ему в сердцах. – Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни.
Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.
Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.
– Слышишь? – спросил Робинзон. – Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки – мы их слушали у Молли в Детройте.
За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи – что здесь, что там.
Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь – его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, – мотив Смерти.