Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.
– Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? – спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.
Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона – такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.
Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.
– Я покончу с собой! – предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить – настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию.
Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть – хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость – это только видимость.
Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах.
Одним словом, смерть – это вроде как бы женитьба.
Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь?
Ему оставалось одно – примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно.
– Хочешь верь, хочешь нет, – напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, – хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!» [«Мужчины (проходят) первыми!» (англ.)] Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!»
Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся.