Мне все более ощутимо не давало покоя имя Робинзон. Мы толковали в темноте о Европе, о еде и напитках – ах, до чего же прохладных! – которые, имея деньги, можно там заказать. Мы не говорили о завтрашнем дне, когда мне придется – возможно, на годы – остаться наедине с грудой консервных коробок. Уж не предпочесть ли этому войну? Нет, на войне хуже. Даже мой сотоварищ согласился со мной. Он тоже на ней побывал. И все-таки сматывался отсюда. Несмотря ни на что – с него было довольно леса. Я пытался вернуть его к разговору о войне, но он уклонился от этой темы.
Наконец, когда мы оба – каждый в своем углу – уже укладывались на жалкую лиственную подстилку за деревянной перегородкой, он без церемоний признался, что риск попасть под суд за мошенничество предпочитает жизни на одних консервах, которую вел почти год. Теперь мне все было ясно.
– Есть у вас вата для ушей? – осведомился он. – Если нет, сделайте сами – надергайте волосков из одеяла и промажьте их банановым маслом. Получатся очень приличные тампончики. Не желаю я всех этих легавых слушать!
Хотя в шумовой буре ночи был повинен кто угодно, только не легавые, он все-таки держался за это неточное собирательное выражение.
Внезапно его выдумка с ватой показалась мне прикрытием для какой-то мерзкой уловки. Я невольно поддался дикому страху: а вдруг он прикончит меня на моей раскладушке и унесет с собой все, что осталось в кассе? Предположение ошеломило меня. Но что делать? Звать на помощь? Кого? Людоедов из деревни? Значит, пропадать без вести? Но я и так уже почти пропал. В Париже без состояния, долгов, надежд на наследство еле-еле наскребаешь на существование и трудно не пропасть без вести. А здесь? Какой дурак согласится поехать в Бикомимбо, где нечего делать, кроме как плевать в воду да меня вспоминать? Ясно, что никто.
Потянулись часы страха с передышками. Мой сотоварищ не храпел. Шум и вопли, долетавшие из леса, мешали мне слышать его дыхание. Имя Робинзон так неотступно гвоздило у меня в голове, что в конце концов там ожили знакомые мне фигура, походка, даже голос. И в миг, когда я собирался по-настоящему нырнуть в сон, передо мной отчетливо встал весь человек: я поймал – не себя самого, понятное дело, а воспоминание о нем, Робинзоне из Нуарсер-сюр-ла-Лис в далекой Фландрии, с которым я крался по краю ночи, когда мы искали в ней лазейку для бегства от войны, и которого я еще раз встретил в Париже. Годы разом промелькнули передо мной. Догадка далась мне трудно: я же долго болел головой. Теперь, когда я понял, что все вспомнил, мне было уже не совладать с собой: я окончательно сдрейфил. Узнал ли он меня? Как бы то ни было, он мог рассчитывать на мое молчание, мое соучастие.
– Робинзон! Робинзон! – окликнул я радостно, словно собирался сообщить ему хорошую новость. – Эй, старина! Эй, Робинзон!
Никакого ответа.
С отчаянно бьющимся сердцем я встал, ожидая сволочного удара под дых. Ничего. Тогда, расхрабрившись, я рискнул наконец пройти в другой угол хижины, где – я сам это видел – он улегся спать. Там его не было.
Я дождался утра, время от времени зажигая спички. День ворвался ко мне вихрем света, а затем радостно ввалились негритянские слуги во всей своей беспредельной ненужности, если не считать того, что они принесли с собой веселье. Они уже пытались привить мне беззаботность. Напрасно я силился продуманными жестами втолковать им, как меня тревожит исчезновение Робинзона: это нисколько не мешало боям чихать на случившееся. Оно и правильно – безумие заниматься чем-нибудь, кроме того, что у тебя перед глазами. В конце концов, и меня больше всего расстраивала пропажа наличности из кассы! Но чтобы люди, укравшие деньги, возвращались – такое увидишь не часто. Это обстоятельство доказывало мне, что Робинзон вряд ли вернется убивать меня. Уже выигрыш!
Итак, теперь весь пейзаж принадлежал мне. Теперь я смогу, размечтался я, постоянно любоваться и поверхностью, и глубинами этой бескрайней зелени, этого океана красного, прослоенного желтым, расцвеченного белизной соли и, разумеется, восхитительного для тех, кто любит природу. Но я-то решительно ее не любил. Поэзия тропиков вызывала у меня тошноту. От здешних ансамблей меня воротило не меньше, чем от коробок консервированного тунца. Что ни говори, эти края всегда останутся страной москитов и леопардов. Каждому – свое место.
Я предпочел заняться хижиной и подправить ее на случай урагана, которого недолго ждать. Но и здесь мне пришлось довольно быстро отказаться от своей затеи с ремонтом жилья. То в нем, что еще уцелело, обрушиться могло, но ремонту не поддавалось; изглоданная всякой нечистью солома растрепалась, и из моего жилища не получился бы даже сносный общественный туалет.
Вяло пошатавшись утром по зарослям, я вынужденно возвращался к себе, падал и молчал. Виной тому было солнце. Вечно оно. В полдень все безмолвствует, все боится сгореть – для этого много не нужно. Травы, звери, люди – все раскалено. Полуденная апоплексия!