Даже переписчик Торы, которого вместе с двумя его товарищами-писцами везут сейчас в этот ночной час в старой коляске обратно в шартрское поместье по темной и безлюдной равнине Иль-де-Франс, безмолвие которой время от времени нарушает далекая перекличка хитрых лис и голодных шакалов, и тот тоже пытается объяснить — хотя бы самому себе, прежде чем попытаться объяснить своим товарищам, — как и почему он изменил свое мнение. Ведь он-то хорошо знал, какого приговора ждали от него люди, которые привезли его в Виль-Жуиф, и какова была обещанная ими плата за труды, надежда на которую теперь, конечно, испарилась из-за его позорной измены. Но странно — хотя ему ясно, как сильно разочаровал он всех, включая себя самого, однако нисколько этим почему-то не удручен, а, напротив, пребывает в каком-то приподнятом, даже возбужденном настроении, словно некая иная, подлинная или воображаемая, миссия, подсказанная ему прибывшим из Земли Израиля раданитом, свила гнездо в его душе и разом перечеркнула все прежние обязательства. Но он не решается признаться в этом своим товарищам, опасаясь, как бы те не объявили ему такую же
Только у старой вдовы, сборщицы винограда, никто не требует никаких разъяснений. И только она одна в глубине души убеждена, что возрождение дружбы меж Севером и Югом как раз и было тем, чего втайне желала вся община. И поскольку сейчас в душе ее теснится умиление и радость от того, что всё произошло по общему желанию, она решает не возвращаться на ночь в свою крохотную, одинокую нору, а переночевать прямо здесь, в опустевшей, темной винодельне. Сняв лисьи шкуры с нескольких бочонков, она сооружает себе из них мягкое ложе на невысоком судейском помосте и по-хозяйски располагается там, принюхиваясь к запахам, оставшимся от истцов с ответчиками и судей с переводчиками, и размышляя про себя, как было бы славно, кабы ее покойный муж тоже оставил после себя вторую жену — лежали бы они сейчас рядышком да грели друг дружку общими воспоминаньями. И она закрывает глаза, и в ее воображении вновь вспыхивает тот большой факел, что пылал перед судейским помостом, и она начинает заново перебирать в мыслях лицо за лицом, речь за речью и перевод за переводом, пока наконец не упирается мысленным взором прямо в огромные глаза переводчика Абулафии.
Который в эту минуту сидит в полном молчании в глубине возвращающейся в Париж повозки, попеременно томясь то страхом, то безумной надеждой. И хотя он стиснут меж женой и шурином, а сидит прямо напротив дяди и теток, глаза его уклоняются от встречи с их взглядами и устремлены на худую спину рава Эльбаза, который устроился рядом с сыном на сиденье подле возницы, чтобы увенчать свою победу созерцанием звезд незнакомого неба и на свободе, без помех, бормотать про себя, глубоко вплавляя в память, строки нового пиюта, который он уже начал сочинять. Все молчат, но в то время как победители уже начинают ощущать, как сильно они проголодались, побежденные не только не чувствуют никакого голода, но, кажется, вообще забыли о второй сумке с провизией, что все еще привязана сбоку к повозке. И Абулафия тоже не испытывает голода, но вовсе не потому, будто чувствует себя побежденным или подавленным, — он попросту поглощен мыслями о той близкой минуте, когда останется наедине с женой и должен будет утешать ее в поражении, в то же время исподволь, осторожно упрекая за излишние страдания, которые ее странная