Поэма о фавне вовсе не аллегория, ее античные мотивы, литературные краски «высокого штиля», ее строки, не всегда выверенные, ее иногда глагольные и не претендующие на точность рифмы живут энергией искренности и действи тельной боли. Чтобы сказать об этой боли, приобретшей некий вселенский смысл, высветившей и поэтические вечнозеленые дебри, пастушеские аркадии, в которых обитают фавны, может быть, и нужна была поэту именно такая, не чуждая ему атрибутика. Сквозь нее проглядывает иная реальность. О ней он писал в «Северных строках», где фавн оказывался у несчастливых берегов, над которыми заполярный Урал высится как «сторож тундры», где «ходит ветер сторожевой» и травы шумят, «охваченные болью». Там он выдыхает совсем простые слова:
Там фавн отвергнут, его «изобретенья» (читай — стихотворенья) «не приняты, не поняты опять», его допрашивают, он вынужден оправдываться, что он «не изверг, не убийца». Фавн говорит: «А утром, — есть в аду пустое утро, — / готов еще я продолжать борьбу, / я озираюсь, я смотрю на угли, / кляну мою несчастную судьбу». И это истинная правда. В лагере он своими жалобами на судьбу кое — кого просто раздражал. Но так он ощущал ее, как беспощадный античный рок, безумно и несправедливо вовлекший его, фавна из тихой рощи, в беспощадное действо. Трагедией был выжжен и озарен пейзаж, которым он не мог не любоваться и сквозь боль:
И он — лишь в стихах, конечно, — называл себя безумным фавном, печальным фавном, ощущая в себе что-то родственное племени тех римских полубожеств, которые, кроме всего, пели гимны и под светлый лесной шум произносили в стихах свои предсказания. А что, если в русской поэзии всегда существовало небольшое племя фавнов? Разве Хлебников, спешивший в леса, ущелья, пропасти, чтобы там жить сквозь птичий гам и вычислять будущее, не фавн? А Волошин, в хитоне и с палкой бродивший по своей Киммерии — Тепсеню и Карадагу, дыша полынью и морем, размышляя о Каиновых путях? А Клычков, видевший воочию и понимавший лесную нечисть талдомских лесов и называвший себя Лелем? Ну и, конечно, сродни фавнам Даниил Андреев, плутавший по немеречам под Трубчевском, чтобы пережить потрясающие озарения, услышать весть, чувствовать босыми ногами веянье стихиалей.
Виктор Михайлович был созерцателем и больше всего любил природу и поэзию. Они для него были неразрывны. Потому он и счел себя принадлежащим к фавнам. Он предан и своей, по сути тоже поэтической, науке, его фавн говорит: «Отдался я науке в жажде знаний / и понял — знаний нет…» И ведь родился Василенко в феврале, месяце, название которого связано с римским праздником в честь фавнов. Может быть, лишь вынужденное путешествие по аду и сделало его поэтический строй души, страсть к пению гимнов чем-то действительно значимым, и Пан говорит фавну то, что он так жаждал услышать: «Ты — поэт».
Я знал Виктора Михайловича лишь в старости. Это был глубоко сгорбленный старик, с втянутой в плечи седой выразительной головой, с крупными, изящной лепки руками. В лице с небольшими, зорко умными, добрыми глазами и крупным с аристократической горбинкой носом виделась порода явно южнорусского типа. Он говорил, что похож на своего предка Сковороду. Портретов постаревшего Сковороды я не знаю. А в знаменитом, пожалуй единственном, портрете, где «Ревнитель истины, духовный Богочтец, / И словом, и умом, и жизнию мудрец» изображен в свои зрелые года, действительно можно найти черты сходства с той фотографией Василенко, которая сделана в лагере, в Абези. На ней он остриженный наголо, с вдохновенно безнадежным взглядом, высвеченный резким казенным светом.