Мария хотела собрать родных, но Шура отказался от шумных проводов, от выпивки, от гулянки. Не любил он все это.
Шура заранее сходил к теткам, попрощался, чтобы сегодня побыть только с нами.
У Марии лицо грустное, у мамы играет лихорадочный румянец — она всегда от волнения хорошеет, а у меня на душе — уж лучше и не говорить: целых два года не будет со мной Шуры.
— Хватит ли картошки? — озабоченно спрашивает Шура.
— Да бог с ней, с картошкой! Проживем,— отмахивается мать и вытирает глаза обшлагом бумазейного платья, прихватив его изнутри пальцем.
— Чего ты,— Шура тихонечко, ласково смеется,— не на войну же иду.
А о войне в стране говорили, к ней готовились, ее ждали. И Шура был уверен, что ему придется воевать. Как-то однажды мать сказала ему:
— Плюнул бы ты на нас, Шура, да и женился. Чем не пара тебе Саша?
А Шура по-своему, усмешливо, гмыкнул и памятно ответил:
— Жена моя — винтовка, а постель — чистое поле.
Он как в воду глядел, понимая судьбу своего поколения.
За окном моросит мелкий, не делающий грязи, дождик, его даже воробьи не боятся. Они притулились на мокрых, голых тополях, увешанных множеством капель. В комнате немного сумрачно.
— На,— Шура протягивает маме пачечку денег.— Расчет.
Отец сильно затягивается, стряхивает пепел. Он, должно быть, чувствует себя неловко. Не он здесь хозяин — Шура.
— Зачем? Себе возьми! — протестует мать.— Папироски купить, в кино сходить, да мало ли на что они понадобятся!
— Я взял себе. Шура развязывает сделанную из мешка котомку, лежащую у него в ногах на полу.
— Да там ничего нет лишнего,— беспокоится мама.
Я смеюсь. У Марии грустные глаза улыбаются. Все мы знаем Шуру и знаем, что сейчас будет.
Шура вытаскивает за узел мамин, синий с красными вишенками, платок. В нем шуршит газетами объемистый сверток. Шура иронически гмыкает, кладет сверток на подоконник, разворачивает газеты, и я вижу кусок сала, горку картофельных и капустных пирожков, десятка два потрескавшихся яиц, кирпич хлеба, купленный на базаре с рук, банку с яблочным повидлом, кусок вареного холодного мяса. Шура хмурится. Он знает эти базарные цены.
— Перестань, бери,— говорит Мария.
— Да когда вас еще кормить-то будут,— беспокоится мать.
Шура извлекает из котомки белье и сует его на Мариины колени. Появляется шапка, и опять раздается ироническое «гм». Шура нахлобучивает ее на мою голову. Вязаные мамой носки ложатся на Мариины колени. Полосатая, еще не ношенная сорочка с двумя прицепными воротничками падает на мое плечо.
Мать в отчаянии хлопает себя по коленям.
— Вот, ведь, поперёшный!
Носовые платки, земляничное мыло, бритва, пачки папирос, конверты, кружка, ложка
— все это переходит на Мариины колени. Она придерживает их. Из недр котомки
появляются брюки и ложатся на мое второе плечо.
— Ну, пошел рыться,— смеется Мария, а мама только рукой машет.
Шура вытягивает крупно вязанный из зеленого гаруса шарф с белыми кистями и, подойдя к отцу, надевает этот шарф поверх полотенца.
Котомка опустела, лежит на полу круглым гнездом. Шура сгребает в нее все с Марииных колен, заворачивает в газету три пирожка, три яйца, отрезает кусок хлеба и все это отправляет в котомку. Из книг на полке вытаскивает любимые «Мертвые души» — и тоже в котомку.
— Вот все, что мне нужно,— и он ласково-насмешливо улыбается.
— Это уж так, солдат — шилом бреется, дымом греется,— степенно вставляет отец.— Все его имущество — кружка да ложка.
Дальше Шура распоряжается: мать должна носить его новое зимнее пальто, а я могу переделать себе его костюм.
Сам он уходит в стареньких брюках, в телогрейке, в порыжелой кепке. В этой одежде он работал, лазил по столбам.
Он просит только сохранять его рабочий инструмент, заботливо сложенный им в ящичек под кроватью.
— Это уж первое дело,— соглашается отец, вытирая полотенцем высыпавшие на лице капли.
Шура взглядывает на стенные дедовы часы с резным деревянным кокошником и поднимается.
Он трижды целуется с Марией, она и смеется, и плачет.
— Пиши чаще. А о нас не беспокойся. Мы под своей крышей остаемся.
И с отцом Шура трижды целуется.
— Счастливо служить.— Отец охлопывает свои карманы.— Дал бы чего-нибудь в дорогу, да сам, как солдат, кроме ложки да рта, ничего не имею.
— Не надо ничего,— успокаивает Шура.— Ты лучше перебирайся в дом, чего тебе мерзнуть зимой в пристройке…
Мама и я провожаем его до военкомата. Идем по сырым улицам. На спине Шуры котомка. Уже внутренне освободившись от всех забот, уже ушедший в иную жизнь, он облегченно вдыхает свежий, осенний воздух.
Денек моросящий, серый, блестят мокрые мостовые, асфальт площади, железные крыши, магазинные окна без рам, деревья, автомобили. К ногам прилипают бурые листья. Из водосточных труб не течет, а лишь редко капает. Но почему же так мил этот серый денек? И почему как-то по-особенному бьется сердце и все тебе дорого?
Шура с удовольствием смотрит на улицы, на дома,— прощается. Он еще никуда не уезжал из этого города и сейчас полон предвкушения встречи с новой жизнью, с новыми людьми, с неведомыми краями.