За столиком тихого летнего кафе мёртвого города сидели и разговаривали двое. Один слушал и громко, от души смеялся. Другой – монашек в чёрном долгополом подрясничке и в старой заношенной скуфейке на голове – рассказывал, чуть не плача и поминутно вытирая влажные глаза. Пиво за разговором было выпито до капельки. Оно ведь доброй беседе не помеха, наоборот, подспорье. Да и что за беседа без хмельного, веселящего сердце напитка? Не беседа, а так – сухая передача информации. А ежели с душой да с откровением, без утайки и двусмысленности, как самому себе. Да так чтобы дошло, чтобы проняло до глубины мозолистых пяток, чтобы душа с душою до полного единения, до СОчувствия, не в нынешнем понимании этого слова – сочувствую, но помочь ничем не могу – а в его истинном значении, чувствительно соединяющем. Тогда без доброй чарки не обойтись русскому человеку. Просто никак.
Эти двое сидели и разговаривали уже не один час. Солнце, преодолев точку своего апогея, начало медленное, неохотное скольжение вниз, к подножью каменного идола мёртвого города, когда первый из них, перестав смеяться и не произнося ни слова, только бросил грозный взгляд в сторону официанта. Тот, видимо хорошо понимавший немой властный язык, расторопно, даже слишком, исчез куда-то на мгновение и вновь появился уже возле столика с большим серебряным подносом, на котором, как кремлёвские башни над площадью, возвышались два высоких, толстостенных стакана и древняя, покрытая плесенью времени бутылка какого-то диковинного вина.
– Пьёшь вино-то? – спросил первый монашка, наполняя сначала один стакан тягучей рубиновой влагой.
– Хорошо бы … пиво, – отвечал второй, немного успокоившись после исповеди.
Человек бросил взгляд на него, впрочем, вовсе не грозный, скорее, снисходительный, с мягким отеческим прищуром и поднял в воздух два худых, длинных пальца. Тут же появился официант и выставил на стол перед Алексеем Михайловичем две пузатые кружки. Естественно полные.
– Побалуйся, – проговорил человек, и не понятно было, грозы или благовеста больше в его голосе. – Дорога не краткая предстоит и не безопасная.
– Спасибо, – только и ответил монашек, и не потому что слов на сердце более не имел, а как-то не смел словоблудствовать в присутствии того, в ком тонкой чувствительной душой угадывал и основание, и силу, и власть.
– Поедешь? – спросил человек с пристрастием.
– Поеду, – ответил Алексей Михайлович с глубоким и тяжким вздохом. – Разве у меня есть выбор?
– Есть. Выбор всегда есть.
– Вы предлагаете не ехать? – какая-то надежда вдруг родилась в сердце Пиндюрина. Он почему-то не сомневался в том, что человек этот может всё отменить, переиграть, вернуть время вспять и позволить прожить его вновь, но уже иначе.
Слаб человек, как уже было сказано, а художник слаб особенно. И не слабостью физической, или духовной. Как раз нет, он мог бы горы свернуть за один тёплый взгляд любимой, или перелопатить всю библиотеку Иоанна Грозного ради одной только редкостной и ёмкой рифмы, заодно уж отыскав эту библиотеку на зависть историкам и археологам. Он мог бы луну с неба достать, коли того потребует его капризное вдохновение. Да чего он только не смог бы ради высокого? Но, ступив нечаянно только краешком каблука в трясину социума и бытовухи, он так и сгинет не за понюшку табаку, надеясь на авось да на кого-то большого, сильного, могущего, которому разом решить все проблемы и неурядицы, что коту Ваське миску сметаны слопать. Алексей Михайлович был художник, хоть и в душе только.
– Ну, почему же? Ехать надобно, – ответил человек и, допив одним глотком вино, плотно и со значением припечатал пустой стакан к столешнице. Будто царский указ завизировал. – Только не за ради той пакости, что тебе блудник в рясе повелел, а совсем наоборот. Не губить, но созидать.
– Как же? Ведь не могу я ослушаться-то, – почти заплакал монашек. – Невозможно это.
– Боишься?
– Боюсь.
– Чего боишься-то? Не достанут тебя упыри, пождут, пождут, да и думать позабудут. Таких послушников у них полно – целая армия. Да только труха всё.
– Да разве ж я этого боюсь? Я ж монах теперь, постриг принимал, обеты давал, сан опять же на мне священский. Бога боюсь. Сам не знаю, как это так … никогда ведь не боялся, не верил в общем-то, не думал даже. А когда полз по церкви на пузе,[44]
всю свою ничтожность вдруг увидел, да так отчётливо, так явственно, что слёзы сами ручьём потекли. Глаза поднял, а Он смотрит … и, знаешь, так … прямо внутрь, прямо в сердце … и знает ведь, точно знает всю мою пакостность, весь грех мой. Так как же я? Как же от Него скрыться-то? Он достанет.– Кто? – недоумённо и даже с каким-то особенным интересом спросил человек.
– Кто, кто? Бог!