Однако, уходя, я сказал Валентине, что, может быть, заночую здесь. В горнице я нашел старый фарфоровый чайник (заварной) без крышки. Можно было вернуться сейчас за рюкзаком, выпросить у Ермолиных чаю, сахару и чайник (для кипячения воды) и здесь, на воздухе, на приятном солнышке, на родном пепелище, на костях деда с бабкой (похоронены в других местах) организовать приятное чаепитие. Солнце начнет красиво закатываться, я усядусь на этих досках по-турецки (родственник-грек подскажет, как это) и стану попивать чужой чаек и курить чужую сигарету. Такой будет кайф. Потом возьму веник-голик из-под лавки, скребок, который приглядел, когда корячился на четвереньках в проломе (по-моему, это была тяпка) – и за три часа к ебаной матери всю эту блядскую рухлядь вымету к хуям. И поселюсь здесь совсем. Очень даже просто. А крышу перекрыть созову деда Семена и Виталика. Отгрохаем обыдённую избу. Очень хорошее место, очень уединенное. Каждую ночь перед сном – ручное самоудовлетворение с обильным семяизвержением в крапиву. В Москве поднимется переполох среди литературной общественности: куда девался Алексей Ивин? Неужели он, как Лев Толстой, пошел по Руси с котомкой и помер на станции Астапово? На кого он покинул Нобелевский комитет по литературе? О, вернись, мы всё тебе простим…
Огородец пришлось бы перекапывать вручную – лошадью его не вспахать. Пролом мы с мужиками заделаем. В сельсовете Александра Васильевна Клепикова необходимые бумаги на этот дом выдаст. Главное, начать, потому что здесь все свои.
Ну, так что, начнешь?
Меня же в журнале «Лепта» этот поганый Белай собирался печатать, - упирался честолюбец.
Про журналы придется забыть, если поселишься здесь. Зато, как нам сулят попы, тихое мирное житие и благорастворение воздухов будет обеспечено.
Может, на Таганку еще сходить к этой дуре? Ведь вот неспроста же: увидел эту муть после коров – и сразу в мозгу: Телец, Телец.
Она же тебя отшила, грозила милицию вызвать. Сколько можно унижаться перед блядью, пусть даже верующей? Ты же понимаешь: люди у нас относятся друг к другу как родня. И вот отец с сестрой тебе наподдавали, дверь перед носом закрыли, отправили странствовать по Руси. Вот ты и приперся к матери. Они тебя выгнали в дверь, а ты пролез в окно.
Что же мне делать?
К речке вон спустись. Потом уду в березняке вырежь. Через день-другой вернешься в Москву.
Обидно…
Еще бы не обидно!
Я сошел с крыльца и опять стал думать о Фаине Смолиной. В раздумье ввело, озаботило даже не автономное равнодушие Фаины Смолиной к моей персоне, не то, что до полудня она сбегала набрать маслят, а то, в частности, что своей незаметной муравьиной деятельностью она как бы утверждала серьезность жизни. Я не входил в круг ее интересов, был чужой. Если бы заговорил с ней о своей матери и Шурке Смолиной, тогда другое дело. А так – чужой и опасный. Значит, и мне следовало переставать играть и что-либо решать всерьез.
Откос за избой, обращенный к реке, был не кошен и белел очень яркими ромашками и тысячелистником. Я пошел туда, потому что в дом больше не тянуло. Вот если сейчас соблазнюсь рыбной ловлей и решусь здесь заночевать, тогда возьму голик и немного помету хоть середину горницы. Шла примерка. Я был очень бедный путешественник – не Федор Конюхов, не Юло Кескер. Кулек карамели и банку консервов и те пришлось выложить бабке Олье – откупное за ночлег. Много лет назад тропа от избы к реке была, а теперь лишь угадывалась по более плотной и зеленой траве. Я вышел на берег и остановился над глубоким темным плесом, в который с быстрины наплывали хлопья пены. Странно тоже, почти как с мутью после несуществующих коров, что здесь пена: ей вроде неоткуда взяться, нет водопада. Да-да, это место я видел и здесь рыбачил: начал отсюда, потом пошел вон под теми толстыми ольхами, везде на открытых местах закидывал и что-то в тот раз поймал. Пескарей. Сколько же мне было лет, когда я приезжал сюда в последний раз? Может, не четыре года, может, я уже был большенький, может, уже школьник? Надо бы у матери спросить. Но место точно то!