Форстер, возможно, понимал, что излишне упрощает, притом что вокруг всюду поднимались модернистские движения. Сам он читал когда-то Эмили Бронте, восставшей в «Грозовом перевале» против хронологически последовательного времени. Он читал Лоренса Стерна, герой которого Тристрам Шенди «обещал разъяснить сотню затруднений — тысяча несчастий и домашних неудач кучей валятся на меня одно за другим» — и при этом сбросил с себя оковы последовательного времени — «корова вторглась (на другой день утром) в укрепления дяди Тоби…» — и даже нарисовал график своих темпоральных блужданий, на котором линия времени загибается вперед и назад, вверх и по кругу[213]
.Форстер читал и Пруста тоже. Но я не уверен, что он понял основную идею автора: время разлетается вдребезги.
Прежде казалось, что пространство — наше естественное измерение: то самое, в котором мы двигаемся и существуем, то самое, которое мы воспринимаем непосредственно. Для Пруста все мы стали обитателями временн
У Роберта Хайнлайна путешественник во времени Боб Вилсон навещает свои прошлые «я» и беседует с ними, меняя тем самым историю собственной жизни, — и рассказчик в серии романов «В поисках потерянного времени», которого иногда называют Марсель, занимается по-своему тем же. Пруст, или Марсель, испытывает подозрения в отношении своего существования, возможно, он подозревает, что смертен: «…Что я вовсе не располагался где-то вне времени, но подчинялся его законам, в точности как те люди в романах, которые по тем же причинам обычно угнетали меня, когда я читал об их жизни, в Комбре, в безопасных глубинах своего плетеного кресла».
«Пруст разрушает всю логику нарративного (последовательного) представления», — говорит Жерар Женетт, один из литературоведов-теоретиков, пытавшихся бороться с этим путем создания совершенно новой области исследований под названием «нарратология». Русский критик и специалист по семиотике Михаил Бахтин в 1930-е гг. разработал концепцию хронотопа (времени-пространства, откровенно заимствованного у Эйнштейна из его пространства-времени), чтобы выразить неразделимость того и другого в литературе: взаимное влияние, которое они оказывают друг на друга. «Сюжетные события в хронотопе конкретизуются, обрастают плотью, наполняются кровью… — писал он. — И это именно благодаря особому сгущению и конкретизации примет времени — времени человеческой жизни, исторического времени — на определенных участках пространства». Разница в том, что пространство-время — это всего лишь пространство-время, тогда как хронотоп принимает в себя столько возможностей, сколько позволяет наше воображение. Одна Вселенная может быть фаталистической, другая — свободной. В одной время линейно, в следующей оно замкнуто в круг, и все наши неудачи, все наши открытия обречены на бесконечное повторение. В одной человек сохраняет красоту юности, тогда как его портрет стареет на чердаке; в другой наш герой развивается обратно, от старости к младенчеству. В одном рассказе правит машинное время, в другом — психологическое. Какое из этих времен истинное? Все или, может быть, ни одного?
Борхес напоминает нам идею Шопенгауэра: жизнь и сны — суть листы одной и той же книги. Читать их в надлежащем порядке означает жить, но просто листать их — значит видеть сны.
ХХ век дал повествованию неограниченную темпоральную сложность, невиданную прежде. У нас в языке не хватает грамматических времен. Или, скорее, у нас нет названий для всех тех времен, которые мы придумываем[214]
. «В то время, что должно было бы стать будущим» — таким простым определением времени начинается роман Мадлен Тьен «Уверенность» (Certainty). Пруст обставляет свой темпоральный маршрут зеркалами: