Однажды в лазарет привезли несколько человек из лаготделения в Байконуре. Привезли их в крайне тяжелом состоянии с далеко зашедшей дистрофией, с отеками и поносами. Среди них было несколько латышей, и Дзиркалис очень переживал: «Ах, Байконур, Байконур», — машинально приговаривал он, осматривая больных. Почти все они погибли. Это было время, когда байконурское лаготделение ликвидировалось. Там были нерентабельные даже для разработки заключенными угольные шахты с углем очень низкого качества. Позже я познакомился с несколькими людьми оттуда. Лагерь там был небольшой, а шахты — страшнее не придумаешь. Все делалось вручную. Достаточно сказать, что уголь из забоя вывозили «салазками» — в ящиках, которые тросиком или веревкой прикрепляли к поясу человека, а веревка пропускалась между ног. Отсюда шахтерское, но не печатное название этого способа. Человек тащил этот ящик по низким и, зачастую, мокрым штрекам на четвереньках — техника прошлых веков — страшно подумать (ранее эта профессия называлась «саночник»). Все это рассказывал мне один из салазочников, или саночников. Осенью того же года, когда я на короткое время попал в бригаду и ходил на работу через весь поселок, то видел появившихся в Джезказгане артиллеристов, вьпружавшихся из эшелонов и дальше двигавшихся уже на машинах в сторону Байконура. Уже тогда поговаривали, что там будет развернуто крупное военное строительство. Так начиналась эпоха освоения космоса, и лагерь в Байконуре был ликвидирован, увы, не потому, что там шахты нерентабельные.
Появление в лазарете одного больного навеяло массу сладких и в то же время горьких воспоминаний. Это был новичок в Степлаге, но старый лагерник, прибывший с этапом «58» статьи из Волгалага — «58» статью собирали из простых лагерей в специальные. Там он работал на Шекснинской ГЭС под Рыбинском и знал многих людей, о которых я слышал или просто знал. Последние дни воли вновь встали у меня перед глазами: наша жизнь у Загряжских, мой арест.
В один из летних дней в лазарете появилось интересное лицо — Владимир Владимирович Оппель, профессор Военно-медицинской академии в Ленинграде, биохимик по узкой специальности, медик по образованию и семейным традициям. Его отец В. А. Оппель был крупным хирургом, упоминавшимся во всех учебниках по хирургии. Несмотря на разницу в возрасте в двадцать лет, мы постепенно очень близко сошлись. Уже с первых минут знакомства Владимир Владимирович оказывал мне знаки внимания, а когда выяснил, что жена моя урожденная Голицына, а теща — Шереметева, внимание сделалось особенно большим. Это довольно любопытно. Владимир Владимирович был подозревающих всех человеком, везде видел стукачей. Почему он так, как Акцинтш, не подумал обо мне?
Дело у В. В. Оппеля было довольно характерным, но приняло страшные формы. Во время войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд. Там его арестовали как немца по крови и требовали дать показания на сослуживцев. Он отказался, и его судили за выдуманные преступления и приговорили к расстрелу. Оппель подал кассационную жалобу, и пока она ходила по инстанциям, его поместили в камеру смертников, где он 72 (!) дня ожидал то ли выполнения приговора, то ли его изменения. Каждую ночь раздавался лязг запоров, и кого-нибудь брали на расстрел. Камера была большой и никогда не пустовала — на места уводимых появлялись другие приговоренные. Через два с лишним месяца ему пришла замена — 10 лет ИТЛ. Это было осенью 1942 года. Результат — тяжелая гипертония. Много позже, когда стал изучать кровообращение, я понял, что то, что испытывал в камере смертников Владимир Владимирович, была отличная экспериментальная модель создания гипертонии у человека: частые, повторяющиеся моменты сверхсильного напряжения всей нервной системы с отрицательно-эмоциональной окраской и с длинным гуморально-гормональным «хвостом». Читая лекции студентам, я всегда рассказывал об этой модели.
Тогда, да и после, когда мы встречались с Владимиром Владимировичем уже на свободе, невозможно было расспрашивать его об этих 72 днях, впечатлениях, наблюдениях. Помню только то, что он сам рассказывал о большом собственном внутреннем покое и о том, что люди, стоящие на краю могилы, оказывается, были так же мелочны, эгоистичны, жадны и скупы. Близкий расстрел ничего не менял. Мне вспоминается рассказ человека из режимной бригады, которого уже с резиновой грушей во рту привели в подвал на расстрел. Там лейтенант, глянув в какие-то бумаги, ругнул конвоиров и сказал: «Чего его привели, ему заменили на двадцать лет каторги». Этот человек рассказывал, что пока его вели, вся жизнь, как в кино, явственно прошла перед глазами и что эти минуты перехода из камеры в подвал стоили ему невероятного напряжения. Кстати, у него тоже была гипертония.