Но вот наступил день, когда я впервые за два месяца встал с постели. Сосед Петр застелил мою койку. Голова кружилась, ноги дрожали, находиться в вертикальном положении было очень трудно, и я присел на соседнюю кровать. А дня через два, держась за спинки коек, сделал несколько шагов. Отдыхая по дороге, я добрался до окна и сел на подоконник. Сидеть было неудобно, жестко, сказывалась худоба. С интересом смотрел на улицу. Школа, где помещался госпиталь, стояла на перекрестке. Справа через улицу был фабричный двор, а слева напротив — трехэтажный дом, отведенный под гетто. Многие из нас пытались завязать «телефонный» разговор знаками с населением гетто, но ответов с той стороны не было. В окна была видна частичка жизни собранных там евреев. В одной из комнат они всегда что-то взвешивали на весах, делили. Помню поразившее меня событие из короткой истории этого гетто (я тогда еще не ходил). Однажды ребята заметили какое-то беспокойство среди евреев. Все они суетились, многие плакали. На наш вопрос, что там случилось, санитарки спокойно ответили: «Жидов стрелять будут». Как так? Кого? Каких? «Детей и стариков», — был ответ. Все это никак не укладывалось в голове, до того это было невероятно. Как до, так и после этого с евреев каждый день водили на работу и сопровождал их всегда один немец. К концу моего пребывания в госпитале оставшихся евреев куда-то перевели и дом напротив опустел.
К моменту второго в жизни обучения ходьбе у меня были знакомые и в других палатах. Я подружился с летчиком Виктором Табаковым, москвичом. В самом начале войны он был сбит под Вильно и упал, раненный в горящем самолете. В госпитале Виктор ходил с отставленной на каркасе загипсованной рукой — «ястребок» — и со шрамами на лице. Мы с ним развлекались тем, что составляли друг для друга или для его лежачего приятеля кроссворды. Сестры иногда приносили старые польские журналы с головоломками, которые мы с Виктором решали. Слово «головоломка», по-польски «ламиглувка», нас очень потешало. Вскоре я начал выходить в коридор. Прямо против нашей двери была широкая лестница, ведущая вниз, и только тут я вспомнил, что по ней поднимался в первый день моего появления. В окно, выходящее во двор было видно большое недостроенное здание — костел в стиле модерн. На первом этаже в вестибюле (туда я еще не спускался) стояло пианино, Виктор играл начало какого-то фортепианного концерта. Играл бойко, но дальше нескольких фраз почему-то не шел. Так он разрабатывал пальцы раненой руки.
Выходя в коридор, я облокачивался на парапет над провалом лестницы и нередко разговаривал с нашим санитаром, таким же пленным (это он дважды носил меня на руках в операционную). Он говорил, что белорус, но сдается, что это был еврей. Врачи относились к нему хорошо и, жалея его, в лагерь не списывали. Фамилия его была Беленко, а сам он был жгуче черным. Это был образованный, культурный человек, за словами его угадывалась глубокая тоска.
Внутри госпиталя жили мы свободно, палаты между собой сообщались, люди делились новостями, слухами, посещали земляков. К нам каждый день приходил украинец, раненный в руку. Он садился на койку к земляку и довольно громким шепотом говорил только о еде. Так и слышалось: «Сало в ладонь, галушки со сметаной», — и тому подобное. Нашу публику это выводило из себя, и его выпроваживали. Вообще же, все разговоры даже о самых далеких, казалось бы, от еды вещах сводились к еде. Например, рассказывает человек о своей работе, так обязательно начнет говорить, что и как подавали в рабочей столовой: что вот возьмешь то, а не это или другое, сколько это стоило, как наедался, да как подавали. Любили рассказывать рецепты приготовления различных блюд. В палате даже постановили не говорить о еде, а только на женские темы. Но и эти разговоры не клеились, а получалось что-нибудь вроде: «Пришел я к ней, а она уже стол накрыла...», — и опять понесло. Слушать все это было сладко-мучительно.