Я надел рубашку — наш повседневный костюм рубашка и кальсоны, а дядя поднялся и, прощаясь, сказал, что через десять дней заберет меня, а пока мне будут носить передачи, чтоб немного подкрепить. Мы расстались.
Как я шел наверх, не помню. Не помню, как добрался до койки. В палату началось целое паломничество: приходили, поздравляли, завидовали. Весть, что меня нашел родственник и что меня отсюда забирают, облетела весь госпиталь. Самого меня это совершенно выбило из колеи, я не мог есть, температура подскочила, когда я заснул и как спал — не помню.
Дня через два мне стали передавать персональную передачу, довольно скромную, но весьма для меня существенную: суп, что-нибудь на второе, хлеб. Передачу приносили через день. Я, как мог, делился с соседом, но не скажу, чтоб щедро (да и из чего?). Когда приносили передачу, в палате становилось тихо, и есть мне ее было очень неудобно, и как бы вставала невидимая стена между мной и всей палатой.
Шли дни. Был очередной большой обход. Его делал профессор Михейда, судя по рассказам, большая местная знаменитость, которого иногда приглашали наши врачи, его ученики. Сам он работал во многих местах, в том числе, как говорили, и в немецком госпитале. Был он низкого роста, немного сутулый с густой седеющей шевелюрой и острой бородкой. Доктор Довгирд, докладывая обо мне, что-то еще говорил по-польски, видимо, рассказывая обо всем случившемся. Профессор и вся его свита внимательно слушали и смотрели на меня как на интересного зверя, и это было неприятно.
Итак, шли дни. Минул срок — десять обещанных дядей дней, но он не появился. Прошло две недели — ничего. В душе зашевелился сначала маленький, затем все больший и больший червь сомнения — а придет ли он? А тут еще в газете мы прочли, что издан приказ, запрещающий впредь отпускать военнопленных на работы в сельское хозяйство к отдельным крестьянам. И хотя я, вроде, не подходил под этот приказ, настроение мое падало. Кое-кто из соседей начал слегка подтрунивать, вот, дескать, добрый дядюшка появился и смылся. Я даже просил доктора на всякий случай не выписывать меня, происходит какая-то задержка с освобождением. Довгирд успокаивал, что выписывать меня будут очень не скоро. Дни тянулись, никто не появлялся, и я это переживал страшно, клял себя на чем свет стоит. «Вот, в кой-то раз в жизни повезло, — говорил я себе, — надо было пользоваться этим везением и сказать дяде, чтоб брал меня отсюда сейчас же, на руках неси, но не оставляй тут ни минуты. Так нет, стал играть в благоразумие — если позволит здоровье — вот теперь и сиди!» Доброжелатели успокаивали, но скептиков становилось все больше. Я тосковал страшно. К счастью эта неопределенность длилась не так уж долго. Наступило 12 декабря. В то утро я почему-то особенно хорошо заправил койку, рассказывая, что вот так нас учили в полковой школе. Сделал из простыни белый отворот в ногах шириной 25 сантиметров, взбил кубом подушку, уложил около нее треугольником полотенце, натянул одеяло без единого бугорка и складки. И тут входит в палату старшая сестра и говорит как обычно при выписке в лагерь, но голосом, как мне показалось веселым и бодрым: «Трубецкой, вниз!»
Глава 5. ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА
Мне стало понятно, что это значит. Я попрощался со всей палатой, пожелал по-хорошему выбраться отсюда и пошел, провожаемый добрыми словами, одеваться. Внизу был дядя, с которым мы тепло поздоровались, а поодаль стоял немец с винтовкой. Моя одежда, связанная узлом, уже лежала в той комнате, где нас когда-то принимали. Одежду, видно, так и не разворачивали, а только прожарили в дезкамере. Развернул. Все мое: гимнастерка, шинель, шаровары, сапоги. Один сапог сильно порван. Вспомнил, что начало войны помешало его починить. Поясной ремень, сгоревший в дезкамере, рассыпался у меня в руках. Дали другой — он цел и по сей день, пройдя долгий путь. Никакого головного убора у меня не было. Санитар дал буденовку, с которой не была отпорота матерчатая звезда. На гимнастерке следы крови и почему-то одна дыра, хотя на спине их две. Оделся и вышел в коридор. Дядя говорит, что сейчас надо идти в комендатуру, там оформят документы, а уж потом я буду свободен. Предупредил, что если на улице мне будут что-нибудь давать прохожие, чтоб я не брал — могут быть неприятности (позже дядя сказал, что конвой в таких случаях обычно стрелял в берущего).
Мы вышли на улицу. У меня промелькнула мысль, а как дойду? Я оглянулся на здание школы-госпиталя. В окнах прилипли к стеклам бледные фигуры в нижнем белье. Я помахал им, они мне; посмотрел на наше угловое окно, которое было битком забито знакомыми лицами, и со странным чувством смеси радости и грусти, чувством какой-то вины перед моими товарищами зашагал прочь. Было холодно, но не морозно. Шел я бодро, и руки от холода прятал одну в карман, другую за борт шинели. Потом подумал, что вот так Сталина всегда изображают: одна рука в кармане шинели, другая за ее бортом. Подумают — рисуюсь, и перенес правую руку в карман, хотя раньше было удобнее.