Постепенно мы с Атосом постигали языки друг друга. Немного моего идиша с нашим дилетантским польским, его греческий и английский. Мы с опаской приноравливались к новым словам, пробуя их сначала на вкус, как блюда иноземной кухни.
Атос хотел, чтобы я все помнил. Он заставлял меня повторять алфавит иврита. Он каждый день говорил мне одно и то же:
– Ты будущее свое вспоминаешь.
Он учил меня витиеватым буквам греческого алфавита, похожим на причудливо изогнутые знаки иврита. Атос любил говорить, что иврит и греческий несут в себе древнее одиночество руин, «как флейта, которую слышишь издалека в оливковой роще на склоне холма, как голос, с берега зовущий плывущего в лодке».
Мало-помалу мой язык обретал печальное новое могущество. Мне очень хотелось освободиться от наполнявшей рот памяти. Хотелось, чтобы во рту возникло естественное ощущение себя самого, говорящего на прекрасном, нескладном греческом с его сочными согласными, многосложными изящными и труднопроизносимыми оборотами, похожими на рокот воды, омывающей скалу. Я ел еду греков, пил воду из колодцев Закинтоса, пока не научился различать ее вкус в разных источниках острова.
Наше отношение друг к другу становилось все более чутким, мы были как две затерянные в пространстве души, как два одиноких скитальца на палубе корабля, без руля и ветрил гулявшего в черном безбрежном океане. В углах дома вихрясь выл ветер, и не горела путеводная звезда, потому что не было того пути, который вывел бы нас к нашим близким.
Когда занималась заря, Атос порой был готов расплакаться от гордости за храбрых предков или картин нашего будущего, рисовавшихся в его воображении:
– Я стану твоим
Когда мы нашли друг друга в Бискупине, Атосу исполнилось пятьдесят. Он был красив грубой мужской красотой, крепко сбит, но не грузен, в его волосах цвета серебряной руды густо пробивалась седина. Я часто смотрел, как, вымыв голову, он причесывается и волосы укладываются широкими волнами. Я продолжал внимательно следить за его волосами, как будто ставил научный эксперимент, и они, высыхая, становились пушистыми, как пена, делали голову крупнее.
Его кабинет был полон образцов горных пород, ископаемых окаменелостей, непонятных фотографий, изображения которых казались мне таинственными ландшафтами. Я рылся в этих диковинах, брал в руки какой-нибудь вполне заурядный обломок или кусок камня.
– Ах, Яков, ты держишь кусок кости, которая была когда-то челюстью мастодонта… а это – кора дерева, которое росло тридцать пять миллионов лет назад…
Я тут же клал взятую вещь на место – как будто бездна времени жгла мне руки. Атос улыбался:
– Ничего страшного, этот камень видел столько, что детское любопытство ему вреда не причинит.
У него на столе всегда стояла чашечка крепкого черного кофе. Во время войны, когда запасы иссякли, Атос по нескольку раз заваривал кофейную гущу, пока, как он говорил, в ней не оставалось и атома аромата. Потом он безуспешно пытался делать эксперименты, смешивая семена цикория, одуванчика и лотоса, заваривая их в медной джезве, по чашке зараз, как химик, ищущий правильную пропорцию.
Белла сказала бы, наверное, что Атос чем-то похож на Бетховена – тот тоже отсчитывал ровно по шестьдесят зерен кофе на порцию. Белла знала все о любимом маэстро. Иногда она делала себе высокую прическу, одевала отцовское пальто (оно сидело на ней, как на пугале, рукава закрывали пальцы) и брала его потухшую трубку. Мама должна была готовить какое-нибудь любимое блюдо композитора: макароны с сыром (хоть и не пармезаном) или картошку с рыбой (хоть и не из Дуная). Белла пила ключевую воду, которую Людвиг, по всей видимости, тратил галлонами – эта ее привычка была по нраву отцу, он в таких костюмированных представлениях всегда подражал склонности Бетховена к пиву.