Как-то вечером я прогуливался по улице Грэйс, летнему туннелю длинных теней, ветерок с озера прохладной ладонью ласково гладил мне спину под взмокшей рубашкой, гомон рынка остался в нескольких кварталах позади. Во вновь обретенных тишине и прохладе нить памяти продолжала ткать мысль. Случайно услышанное слово вдруг начало звучать мелодией, песней мамы, всегда певшей под аккомпанемент шуршания щетки, расчесывавшей волосы Беллы, когда мамина рука взлетала и опускалась в такт мелодии. Сначала слова шепотком запинались во рту, потом зазвучали чуть громче, пока я не стал в полный голос бубнить, что запомнилось в детстве: «Что толку мне в мазурке, если в сердце нет огня; что толку в девочке из Вурки, если любит не меня…», «Спелые вишни собрали, зеленые на дереве оставили висеть», и дальше в том же духе до начальных строф песенок «Иди ко мне, философ» и «Как царь пьет чай?».
Я бросил взгляд по сторонам. Темные дома, мирные пустые улицы. Я чуть поднял голос. «Дурачок, пора умнеть, надо здравый смысл иметь. Дым из дома выше крыши, кот всегда проворней мыши…»
Так я шел и гундосил себе под нос вверх по Грэйс, вдоль по Хендерсон, по Мэннинг до Харборд; наконец-то мой духовный мир облекся в знакомые одеяния и, безоглядно поддавшись внезапному порыву, устремился к звездам.
Но улицы были не такими пустыми, как мне сначала показалось. Я с удивлением обнаружил, что из-за завесы темноты за мной наблюдали десятки лиц, десятки глаз, десятки ушей итальянцев, португальцев и греков, целые семьи молча сидели на лужайках перед домами, на ступенях у входов в дома, на окутанных тьмой верандах разместились несчетные зрители, высыпавшие из тесных, жарких квартир в прохладу улицы, не включавшие свет, чтоб не налетела мошкара.
Я не мог придумать ничего лучшего, чем громче запеть незнакомые им песни и представлять себе, что они меня понимают.
Когда я лежал в постели бессонными ночами, тело мое томительно жаловалось на собственное невежество.
Я представлял себе, как целую девушку, которую видел в библиотеке, худенькую, ходившую на высоких каблуках как на цыпочках… Она лежит рядом. Мы обнимаем друг друга, потом она спрашивает меня, почему я живу с Атосом, почему собираю все эти статьи о войне, которые пачками навалены на полу, почему по полночи провожу, пристально вглядываясь в каждое лицо на фотографиях? Почему я сторонюсь людей, почему не умею танцевать?
Когда Атос после ужина пошел к себе в кабинет, я вышел в ночь. Но на самом деле мы оба ушли в спазмы времени, в те события, которые происходили без нашего ведома, когда мы жили на Закинтосе. Я стоял на ступенях крутого откоса на Дэйвенпорт-роуд и смотрел на залитый огнями город, раскинувшийся внизу электронной печатной платой. Я шел мимо прядильной фабрики и карандашного завода, подстанции «Дженерал Электрик», типографий и складов древесностружечных плит, мимо химчисток и автомобильных мастерских. Мимо вывесок с рекламой Джерри Льюиса[72]
в «Импириэл» и Реда Скелтона[73] в «Шейзе»[74]. Я шел по железнодорожному полотну в сторону угольных складов на Маунт-Плезант-роуд, а потом вдоль ржавых пароходов, ждавших груз зерна у Виктори Миллз.Я всматривался в холодную красоту цементного завода на берегу озера, небольшие садики, которые кому-то пришло в голову разбить у каждой его массивной башни. В изящные металлические лестницы, кружевной лентой обвивающие резервуары нефтехранилищ. Ночью редкие огни метили порт и береговую линию, вдоль которой протянулись эти гигантские промышленные сооружения, вселявшие в меня ощущение одиночества. Я прислушивался к этим темным очертаниям, как будто они были паузами между тактами, как музыкант вслушивается в тишину между частями произведения. Безмолвие тишины раскрывало мне истинный лик собственного бытия. Я чувствовал, что мою жизнь нельзя вместить ни в один язык, ее может хранить в себе лишь молчание — тот миг, когда я заглянул в комнату и увидел лишь видимое, а не пропавшее. Тот миг, когда я не смог увидеть, что Беллы больше нет. Но я не знал, как вести поиск в безмолвии. Поэтому я жил, как будто чуть отставая во времени, как будто печатающая вслепую машинистка задержалась на долю секунды и пропустила удар по клавише, а все следующие слова утратили смысл, и весь текст, напечатанный дальше, оказался искаженным. Мы с Беллой были лишь в нескольких дюймах друг от друга, но нас разделяла стена. Я думал о том, чтобы писать стихи особым кодом, где каждая буква занимала бы не свое место, и тогда единственная ошибка могла бы погубить один язык, создав другой.
Если бы кому-то удалось исправить эту ошибку и убрать поврежденную хромосому слов в их образах, тогда, может быть, удалось бы восстановить порядок имен. А если нет, история навсегда так и останется клубком спутанных проводов. Поэтому в стихах я снова и снова возвращался к Бискупину, к дому на Закинтосе, к лесу, к реке, к двери, распахнутой внезапным ударом, к минутам, проведенным в стене.