Когда мне было двенадцать, я подружился
Читая карту погоды, как и партитуру, мы на самом деле читаем время. Я уверен, Яков Бир, ты согласился бы со мной в том, что можно составить карту жизни, на которой были бы отражены зоны давления, фронты погоды, океанические влияния.
Оценки и выводы написанных задним числом биографий так же уклончивы и умозрительны, как долгосрочные прогнозы погоды. Они построены на интуиции и догадках. Как возможные вероятности. Как домыслы о влияниях той информации, которой мы никогда не будем располагать, потому что она никогда не фиксировалась. Как значение не того, что было, а того, что исчезло. Посмертно — или задним числом — осмыслению поддаются жизненные пути даже самых таинственных героев, пусть хотя бы частичному. Генри Джеймс[110]
, которого принято считать в жизни человеком скромным, сжигал все приходившие ему письма. Если я кому-то буду интересен, говорил он, пусть он сначала попробует раскусить «непробиваемый гранит» моего искусства! Но даже жизнь Джеймса позже была осмыслена, причем именно в том ключе, который был задан им самим. Я уверен, что он прекрасно отдавал себе отчет в том, как именно будет написана история его жизни, если исчезнут все адресованные ему письма. Стремление разобраться в душе другого человека, понять двигавшие им побудительные мотивы так же глубоко, как свои собственные, сродни стремлениям любовника. А погоня за фактами, местами, именами, оказавшими на него влияние событиями, важными разговорами и перепиской, политическими обстоятельствами — все это теряет смысл, если ты не в состоянии вникнуть в побудительные мотивы, определявшие жизнь твоего героя.Все подробности о жизни моих родителей до того, как они перебрались в Канаду, я знаю со слов матери. После обеда, перед тем как папа возвращался из консерватории, у нас на кухне — которая, наверное, особенно нравилась призракам, — собирались бабушки и братья мамы — Андрей и Макс. Папа даже не подозревал, что под крышей его дома часто встречаются выходцы с того света. Только раз в жизни при мне в папином присутствии было упомянуто имя одного из членов его пропавшей семьи — кто-то, о ком мы говорили за обедом, был «очень похож на дядю Иосифа». Отец поднял глаза от тарелки и уставился на маму — взгляд его был жутким. По мере того как я взрослел, этот заговор молчания все больше осложнял нашу жизнь — все больше и больше секретов приходилось хранить от отца. Наши с мамой тайны от него стали как бы ответным сговором на его заговор молчания. Самый сильный бунт, в который вылился наш сговор, состоял в том, что мама стремилась внушить мне абсолютную, непререкаемую необходимость удовольствий.
Мама моя болезненно любила мир. Когда я видел ее восторг по поводу цвета цветка, по поводу самых простых удовольствий — чего-то сладкого, чего-то свежего, чего-то из одежды, пусть самой скромной, радости от теплой погоды, — я никогда не позволял себе свысока относиться к ее чувствам. Наоборот, я снова смотрел на то, что ей нравилось, еще раз пробовал то, что ей было вкусно, подчеркнуто замечая то, что дарило ей радость. Я знал, что ее благодарность за все хорошее отнюдь не была чрезмерной. Теперь я понимаю, что эту свою благодарность она как бы несла в дар мне. Я долго думал, что этим она стремилась вселить в меня отчаянный страх утраты — но я был не прав. Не утрата доводит до отчаяния.
Утрата как предел — она все обострила в маме и все иссушила в отце. Поэтому мне казалось, что мама сильнее. Но теперь я понимаю, в чем между ними была разница: то, что пережил отец, было еще страшнее того, что выпало на мамину долю.