— А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? — вспомнил вдруг Михаил. Эпохой. Бывало, увидит — Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: «Тихо! Эпоха проходит мимо».
— Хорошо, что Петр Житов понимает это, — буркнул Петр.
— Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто — ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю…
Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул дружелюбно по плечу:
— Ладно, не считай меня за круглого-то идиота. Я хоть и сижу по самое брюхо в земле, а к небу-то тоже иногда глаза подымаю. Понял?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Нервная, сеногнойная пошла погода.
С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу — красиво, стервецы, вычерчивали свои орбиты в небе, — кошеница начинала сенным духом томить казалось, вот-вот надо браться за грабли. Нет, из-за леса выкатилась тучка одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали березы.
И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у них на Марьюше.
Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы — и четыре гектара гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня.
Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из-за козы, сломавшей ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя-петух, Аркадий Яковлев, Чугаретти — все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику.
Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг друга, травили анекдоты, иногда слушали «клевету» (Михаил частенько захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь — и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика.
Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые бывали за границей, видали — имеем понятие? А потом, кто мы теперь — ха-ха? Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми, ворочать мозгой?
Ух и заводились! Ух и вскипали!
Почему, почему, почему… Целый лес «почему»!
Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь не говорят об этом! Вся Россия — сплошная политбеседа.
Но Калина Иванович — вот с кого не спускал Петр глаз!
Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война — все это древняя история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с граблями в руках.
Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ. А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в местах не столь отдаленных!
Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и сказал:
— Да, в этом вопросе мы недоглядели.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил:
— Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла — в жизни никогда такого не слыхала.
— Слыхала, — сказал Калина Иванович. — Тут жаркие разговоры бывали.
— Когда?
— А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.
— Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? — Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.
Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:
— Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.
— Крепко высказывались?
— Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…
Ассамблеи под елью — Игната Лоздеева придумка — обычно заканчивались пениями.
Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: «Смело, товарищей, в ногу», «Наш паровоз, вперед лети» и непременно «Ты, конек вороной» — любимую песню Калины Ивановича.
Запевал Игнат Поздеев — у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:
Потом вступали остальные.
Удивительно, что делала с людьми песня!
Еще каких-то десять — пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» — и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.