И Нильс, в свой черед, избавлялся от собственного чувства заброшенности, когда до него долетал из Геттингена голос брата:
«Вот вернусь домой, передохну немного, и с удовольствием покопаюсь в математической физике, чтобы оказаться способным следить за ходом твоей мысли, особенно во всем, что касается этих крошечных электронов».
Они не скупясь сообщали друг другу о своих занятиях и планах. Разница между ними состояла только в том, что Харальду даже длинные письма не стоили никаких усилий, а Нильсу даже короткие давались ценою упрямого труда. Все того же труда нескончаемых переделок в поисках наилучшего варианта.
В семейном фольклоре сохранился рассказ Харальда о том, как однажды он увидел на Нильсовом письменном столе давно оконченное, но не отправленное письмо, и спросил брата — отчего же он медлит с отправкой? «Да что ты! — услышал Харальд в ответ. — Это же всего лишь один из первых набросков черновика!» Зная эту черту Нильса Харальд иногда в конце письма милостиво щадил его: «Вообще говоря, ты можешь и не отвечать».
Но в том-то все и дело было, что он не мог не отвечать Харальду. Не мог не писать ему! Как впоследствии не мог не писать длинных писем Маргарет Норлунд, сначала — невесте, потом — жене. Ему нужно было выговариваться. Ему необходимо было слышать собственное эхо в родственной душе. Он всегда искал понимания. И черновики его писем были того же происхождения, что варианты настоящей прозы: чтобы высказаться, надо было выразиться. Ему это не давалось сразу.
Менее всего их письма походили на обмен домашней информацией. Они размышляли вслух — друг для друга. И всегда доверительно. Даже когда расходились во вкусах и мнениях.
Это как раз тогда — в той первой разлуке летом 1909 года — Харальд писал Нильсу, как премило было бы, если б они могли вместе с матерью усесться втроем вокруг колченогого золоченого столика, чтобы «сообща почитать что-нибудь действительно хорошее». Строки звучали мечтательно, а меж тем они завершали письмо, полное решительного несогласия с Нильсовой оценкой Кьёркегора. «Почитать что-нибудь действительно хорошее» означало — «только не твоего философа-поэта!». Харальд прямо признавался, что даже не стал утруждаться чтением «Этапов на жизненном пути». Полистал и понял — это не для него. Он готов был отдать должное «надменному таланту» (или «высокомерному таланту» — каков эпитет!) автора, но и не более того. Он предпочитал бесспорные ценности — сказки Гофмана и прозу Гёте.
Впервые они так разошлись во мнениях.
Нильс тоже любил бесспорные ценности: со школьных лет помнил не только «Приключения датского студиозуса» Пауля Мартина Мёллера, он знал наизусть из Гёте и Шиллера, уже успел полюбить исландские саги и индийские сказки, Теккерея и Диккенса. Но бесспорное он не предпочитал спорному.
Хотя Кьёркегор, чья жизнь принадлежала первой половине XIX века (1813–1855), давно числился классиком датской литературы и датской философии, бесспорным в нем было только это: причисленность к классике. Кто-то назвал его датским Достоевским. Кто-то другой — датским Ницше. Одни почитали его пророком, другие — безумцем. Экзистенциалисты нашего века уже готовились признать его своим отцом. Он противопоставил себя Гегелю. Объективной значимости познания противопоставил ценность философских исканий только для самой ищущей личности. Он был демонстративно антинаучен:
«Гений, по существу своему, бессознателен — он не представляет доводов».
И право же, тот, кто захотел бы нарочно столкнуть молодого Нильса Бора с чем-нибудь замысловато-туманным и причудливо-вдохновенным в сфере психологии и философии, не мог бы сделать более точного выбора.
«…Видишь, как немеет язык и мысли путаются; ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто — несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда — как не отсрочка удара на плахе, и любовь — как не уксус для раны. …Пожелаем же ему мира и всякого счастья, и скорой смерти, и вечного забвения, и никакого воспоминания, чтобы даже память о нем не сделала несчастным другого».