Во все это время о дорожном происшествии с молоком у Путимца ни одним из приятелей не было сказано ни одного слова. Черныш хотя и имел в этом случае достаточный повод потрунить над своим оригинальным товарищем, но не сделал этого. Он замечал, что в рассказанном нами ничтожном событии, которое Гоголь вначале принял очень легко и даже весело, в существе заключалось для него нечто неприятное, нечто столь тяжелое, что он почти страдал от этого. С ним такие вещи бывали, и потому Черныш не хотел заводить речи о неприятном. Ему казалось, что еще когда они подъезжали к дому, то Гоголь «якось так на него очима зиркнув», как будто просил, чтобы об этом не говорить при посторонних. Черныш думал себе:
«Вот какой чудак! – что ему такое этот жадный мужик?» А однако из деликатности он все-таки исполнил немую просьбу Гоголя и хранил о Путимце молчание.
V
На ночь приятелей поместили обоих вместе в очень просторной, даже огромной биллиардной комнате на мезонине. При комнате опять был небольшой балкон, выходивший в тот же самый сад и над теми же самыми клумбами благоухающих роз.
Дверь на балкон была отворена, и оба приятеля условились, чтобы ее на ночь не закрывать, потому что и теперь все-таки было еще довольно жарко.
Им прислуживал Харитон, старый слуга, которого все в доме уважали и которого давно знал и любил Гоголь.
Харитон был человек набожный, благочестивый и кроткий, и Гоголь находил удовольствие с ним беседовать.
Черныш сразу же разделся и лег в постель, а Гоголь облачился в поданный ему очень широкий и длинный хозяйский халат из белого пике, который был ему очень длинен и волочился за ним шлейфом. Чтобы было несколько половче, Гоголь подпоясался своим большим красным фуляром, выдергал вверх буфами полы, надел на ноги желтые хозяйские шлепанцы и вышел на балкон, а потом исчез к Харитону и долго о чем-то с ним разговаривал. Потом опять прошел на балкон и оставался тут так долго, что Черныш уже успел заснуть. Но вдруг он был пробужден появлением Гоголя, который тихо подошел и уселся у него в ногах, на его постели.
– Что тебе нужно? – спросил Черныш.
– Извини меня, – отвечал взволнованно Гоголь.
– Отчего ты не спишь?
– Не могу.
– Нездоров, что ли? – объелся раков за ужином.
– Нет… не шути… никакие раки, а моя душа…
– Что там еще с твоей душою?
– Я был очень легкомыслен… я сделал дурное дело. Это невозможно так оставить: я сейчас должен уехать.
– Куда, зачем и на чем?
Гоголь назвал село, где была встреча с Путимцем.
– Опять про него!
– Не могу… я не обдумал и поддался дрянному искушению… Не могу…
– А ну его к черту! Я спать хочу.
– Нет, ты сделай милость, послушай… Я мог над ним пошутить, но я устроил над ним слишком злую… слишком злую насмешку… а у насмешника всегда бывает дрянное сердце. Это мучительно!
– Ничего я не хочу об этом слушать, это мне и днем вволю надоело.
– А может быть, он до сих пор уже что-нибудь претерпел.
– И прекрасно – он того стоит.
– Полно, пожалуйста! он старик.
– А черт ли мне до него, если он до старости все подлецом дожил.
– Но ведь еще, значит, не пришло его время: он покается.
– Черт ли мне до него – когда он задумает каяться, – может быть, перед смертью.
– А хотя бы и перед смертью. Нет, я должен был поступить совершенно иначе.
– Непременно; я тебе это самое и говорил: ты должен был бросить ему гривенник и не мешать мне толкнуть его с телеги ногой в брюхо.
Гоголь в ответ на это упрекнул приятеля в грубости и насилу позволил убедить себя, что будить теперь хозяев и поднимать весь дом для того, чтобы ехать к какому-то нахальному и жадному мужику, было бы чистым безрассудством. Но, наконец, резкие и сильные доводы Черныша на него подействовали, и он отложил свое намерение спасать Путимца и рассмеялся, когда Черныш сказал ему, что тот «сам спасется».
– Да, да; вот это пожалуй – он сам спасется. Ты это попомни.
Успокоясь таким образом, Гоголь даже сам находил, что затеять ночной отъезд было бы очень неуместно, но, однако, успокоился он не совсем и не шел спать, а продолжал разговор, толкуя о различии между шуткою и насмешкою, которой он себе не мог простить, и был немилосерден к себе за то, что уверял Путимца, будто молоко стоит даже дороже полтинника. Это, по его мнению, имело именно характер насмешки, желание сделать другого человека дураком. Он пустился в ученые рассуждения, приводил мнения о насмешке Тацита и Лабрюйера и вообще удивил приятеля, обнаружив перед ним, что он давно и много думал об этом. Особенно его давило мнение Тацита, что «насмешки оставляют в уме смертельные уколы и ничего не исправляют»; потом он переносился к сатире, которая «должна нападать прямо на нравы», цитировал Вольтера и Декурселя, говорил о способностях разных народов различать насмешку и сатиру, о народе и о народах, об обязанностях тех, кому больше дано и с кого больше взыщется. Появилась в ночной тишине критика известного выражения Hominem homini deum esse (человек – бог для человека), и потекли доказательства, что в этом выражении нет ничего нескромного и ничего неблагочестивого.