— Как вам этот мазутный запах от парома? Не правда ли, он как-то вселяет надежду, — сказал мне Эрнест — ведь он однажды летом, в детстве, с отцом и матерью ездил в Нормандию, и запах унёс его в прошлое, в те дни, когда огромный внешний мир ещё не начал отбивать ему бока. — Мне всегда кажется, что едва ли не самая лучшая часть заграничной поездки — это первый хлопок поршня и первый всплеск воды от удара лопасти.
Как в сонном тумане, мы высадились в Кале и потащились с поклажей по улицам чужого города в час, когда люди обыкновенно лежат в глубоком сне в своей постели; но лишь только уселись в поезд, мы тут же и заснули и проспали Амьен. Проснувшись в тот час, когда первые знаки утренней свежести только начинают давать о себе знать, я увидел, что Эрнест с острым, прочувствованным любопытством уже пожирает глазами всякий проплывающий мимо предмет. Ни пейзанин в блузе, спозаранок направляющийся в своей повозке на рынок, ни жена сигнальщика в мужниной шляпе и плаще, размахивающая зелёным флажком, ни пастух, выгоняющий овец на росистые пастбища, ни открывающиеся цветки первоцвета на насыпи — ничто не ускользало от него, всё впитывал он с наслаждением, для которого нет слов. Тянувший нас паровоз назывался «Моцарт», и это тоже нравилось Эрнесту.
Около шести мы достигли Парижа, как раз вовремя, чтобы пересечь город и успеть на утренний экспресс до Марселя; но уже к полудню мой юный друг совсем утомился и впал в спячку; он спал подолгу, а просыпался изредка и лишь на час-полтора, не больше. Поначалу он старался побороть сон, но потом нашёл себе оправдание: это так хорошо — иметь так много удовольствия сразу, что он может себе позволить растранжирить даже и очень большую его часть. Найдя теорию для самооправдания, он предался сну с миром.
В Марселе мы сделали остановку, и, как я втайне и опасался, перевозбуждение от внезапных перемен оказалось слишком сильно для всё ещё не окрепшего организма моего крестника. Несколько дней он проболел не на шутку, но потом поправился. Что до меня, я нахожу болезнь одним из больших наслаждений жизни, при условии, конечно, что тебе не очень плохо, и ты не должен работать, пока не оправишься. Помню, как однажды я заболел, находясь в отеле за границей — это было такое удовольствие! Лежать себе, ни о чём не заботясь, в тишине и тепле, без малейшей тяжести на душе, слушать далёкое позвякивание тарелок на кухне под рукой споласкивающей и убирающей их в шкаф судомойки; следить взглядом мягкие тени и блики на потолке от прячущегося за облака и вновь выходящего солнца; слушать мирное журчание фонтана внизу, во дворе, и звон колокольчиков на сбруе лошадей, и цоканье их копыт о землю, и шлепки хвостом по бокам, отгоняющие назойливых мух; не просто быть лотофагом[260]
, но и знать, что твой долг — быть лотофагом. «Ах, — думалось мне, — если бы сейчас, забывши все заботы, уснуть навек, — не было бы это лучшим даром судьбы, на какой я только могу надеяться?»Было бы, было бы, но только предложи его нам, и мы не примем. Мы уж лучше смиримся с любым злом, какое бы нас ни постигло, и постараемся его пережить.
И теперь я видел, что и Эрнест чувствует себя так, как когда-то чувствовал себя я. Он мало говорил, но всё замечал. Однажды он меня напугал. Только начинало темнеть, когда он подозвал меня к своей постели и тихо и печально сообщил, что хочет что-то мне сказать.
— Я тут подумал, — сказал он, — что, возможно, не встану после этой болезни, так вот, если это случится, я хочу, чтобы вы знали, что на душе у меня только одна забота. Я говорю, — он капельку помолчал, — о своём поведении в отношении отца с матерью. Я был с ними слишком добр. Я слишком принимал их во внимание. — И тут он не сдержал улыбки, ясно доказавшей, что ничего серьёзного с ним нет.
На стенах его спальни висели гравюры времён Французской революции, изображавшие сцены из жизни Ликурга. Там были «Grandeur d’âme de Lycurgue», «Lycurgue consulte l’oracle» и потом ещё «Calciope à la Cour»[261]
. Под этой последней была надпись по-французски и по-испански: