Мисс Понтифик выразила желание быть похороненной в Пэлеме, и я, следственно, за нескольких дней организовал перевоз туда её тела. Я не был в Пэлеме уже около шести лет, со смерти моего отца. Мне часто хотелось туда съездить, но я как-то всё не решался, хотя сёстры мои побывали там два или три раза. Мне было бы больно видеть, как в доме, который долгие годы был моим домом, живут теперь чужие люди; чинно позвонить в колокольчик, к которому я не притрагивался с тех пор, как мальчишкой баловался с ним; почувствовать, что более не имею никакого отношения к саду, в котором я в детстве собирал пахучие букетики и который считал своим ещё долго после того, как стал взрослым; увидеть комнаты, лишённые всех знакомых черт и оттого совершенно незнакомые, хотя и знакомые до боли. Будь к тому достаточная причина, я принял бы все эти вещи как должное и, конечно, они оказались бы хуже в предвидении, чем в реальности; но, поскольку никакой особой причины ехать в Пэлем у меня не было, я и не ездил. И вот теперь ехать было необходимо, и я должен признаться, что никогда в жизни не был подавлен так, как по прибытии в родные места с мёртвой подругой моего детства.
В деревне я обнаружил больше перемен, чем мог ожидать. Туда дотянулась железная дорога, и на месте старого коттеджа мистера и миссис Понтифик высилось новенькое станционное здание жёлтого кирпича. От всего хозяйства осталась только столярная мастерская. Я встречал много знакомых лиц и удивлялся, как сильно все они постарели за каких-нибудь шесть лет. Многие из очень старых умерли, а просто старые стали очень старыми взамен тех. Я чувствовал себя, как подменённое эльфами дитя из сказки, вернувшееся домой после семилетнего сна. Все были рады меня видеть, хотя я, кажется, никогда не давал им к этому повода, и всякий, кто помнил стариков Понтификов, говорил о них тепло и выражал удовлетворение от того, что их внучка пожелала лежать рядом с ними. На погосте, стоя в полумраке пасмурного, ветреного вечера неподалёку от могилы старой миссис Понтифик, на месте, которое я выбрал для Алетеи, я думал о тех временах, когда она, которой отныне предстояло лежать здесь, и я, которому тоже однажды предстояло где-нибудь лечь, хотя и невесть когда и где, резвились, влюблённые друг в друга дети, на этом самом месте. Наутро я проводил её в могилу, а по прошествии времени поставил в её память простую плиту, точно такую же, какие стоят над могилами её деда и бабушки. Я начертал на ней даты и места её рождения и смерти и не добавил никакой эпитафии, кроме той, что этот камень установлен тем, кто знал её и любил. Памятуя о её любви к музыке, я хотел было выгравировать на камне несколько тактов, по возможности найдя что-нибудь подходящее к её характеру, но я также знал, что ей претила любая претенциозность, даже и в надгробиях, и делать этого не стал.
Однако прежде чем прийти к такому заключению, я подумал, что найти подходящую музыку может для меня Эрнест, и написал ему об этом. Вот что я получил в ответ:
посылаю вам самый лучший отрывок, какой мог придумать; это тема последних шести больших фуг Генделя, вот она (следовала нотная линейка).
Она больше подошла бы для мужчины, особенно для старика, который очень всему сочувствовал, чем для женщины, но ничего лучше я придумать не могу. Если вам она не понравится для тёти Алетеи, я сохраню её для себя.
И это мальчуган, который готов был купить сладости на два пенса, ни на полпенни больше? С ума сойти, подумалось мне, как эти младенцы и грудные дети[142]
обскакивают нас! Пятнадцати лет выбрать для себя эпитафию как для «старика, который очень всему сочувствовал», а стиль! — э, да такое впору самому Леонардо да Винчи. Потом я решил, что это просто возомнивший о себе юный павиан, каковым он, собственно, и был — как, впрочем, множество других молодых людей его возраста.Глава XXXVII