— но, право, дальше цитировать эти излияния я не в силах. Всё та же старая игра в потрясание завещанием, сводящаяся практически к тому, что Эрнест ни на что не годен, и если станет продолжать в том же духе, то ему, скорее всего, придётся сразу после окончания школы или в лучшем случае колледжа, идти босиком на улицу просить милостыню; а что они, Теобальд с Кристиной, настолько хороши, что мир сей едва ли их достоин.
Написавши сие, Теобальд почувствовал себя вполне умиротворённым и послал своей очередной миссис Томпсон щедрую добавку к причитающейся ей, и без того не скудной, порции супа и вина.
Эрнеста отцовское письмо глубоко, до глубины души расстроило; подумать только — чтобы даже любимая тётушка, единственная из всех родичей, кого он по-настоящему любил, отвернулась от него и была о нём дурного мнения! Это был самый немилосердный удар судьбы. В сумятице своей болезни мисс Понтифик, думая исключительно о его благосостоянии, упустила сделать какое-нибудь письменное упоминание о нём, которое доказало бы беспочвенность подобных инсинуаций со стороны его отца; а после того как выяснилось, что болезнь заразна, она уже с ним не виделась. Я об этом письме Теобальда не знал, а о крестнике своём думал слишком мало, чтобы угадать, в каком состоянии он мог находиться. Письмо я обнаружил много лет спустя в кармане старого эрнестова портфеля вместе с другими письмами и школьными бумагами, которые я уже использовал в этой книге. Сам Эрнест о письме забыл, но, увидев его у меня, вспомнил, что оно в своё время послужило первым толчком к восстанию против отца, восстанию, которое он считал праведным, хотя провозгласить его открыто не решался. И среди самых немаловажных причин тому было опасение, что ему придётся по долгу совести отказаться от дедова наследства: ведь если оно было оставлено по ошибке, как мог он его принять?
До самого конца полугодия Эрнест оставался несчастным и безразличным ко всему. Некоторых из своих однокашников он любил, других, которых считал более достойными, чем он сам, боялся; собственно, он был склонен идеализировать и считать выше себя всякого, за вычетом разве тех, кто очевидно был много ниже его. Он ставил самого себя крайне низко, и поскольку ему болезненно недоставало физической силы и жизненной энергии, и поскольку он со стыдом осознавал, что отлынивает от учёбы, он не находил в себе ничего, что могло бы составить ему доброе имя; он полагал, что дурен от природы, что он из тех, кому недоступно даже раскаяние, хотя он и стремится к нему до слёз. Итак, он бежал тех, кого по-мальчишески боготворил, нимало не подозревая, что, может быть, обладает полным набором не худших, чем у них, способностей, хотя и другого рода, и всё больше якшался с теми, за кем водилась репутация людей пониже классом, но с кем он, по крайней мере, мог чувствовать себя на равных. К концу полугодия он утратил в собственных глазах то достоинство, в которое был возведён за время пребывания в Рафборо его тётушки, и им снова овладело привычное уныние, перемежавшееся, впрочем, приступами тайной гордыни, не уступавшей силой самомнению его матери.
— Понтифик, — сказал ему доктор Скиннер, обрушившийся на него как-то раз в коридоре, как моральный оползень, не дав ему возможности улизнуть, — вы что же, никогда не смеётесь? Вы всегда такой противоестественно важный?
Доктор не имел в виду ничего плохого, но мальчик побагровел и убежал прочь.
И только в одном месте ему было хорошо — в старой церкви святого Михаила, когда там упражнялся его друг органист. Примерно в это время стали выходить недорогие издания великих ораторий, и Эрнест покупал их все немедленно по выходе; он порой продавал букинисту свои школьные учебники и на вырученные деньги покупал арию-другую то из «Мессии», то из «Творения», то из «Илии».
Конечно, это было форменное мошенничество по отношению к папе и маме, но Эрнест всё равно уже низко пал — так он думал — и желал как можно больше музыки и как можно меньше Саллюстия[144]
, или как его там. Иногда органист, уходя домой, оставлял Эрнесту ключи, и тот мог поиграть сам, а потом запирал орган и церковь, поспевая к отбою. Порой он бродил вокруг церкви, пока органист играл, и любовался надгробиями и древними витражами, услаждая одновременно зрение и слух. Однажды старик-настоятель, заметив, с каким интересом Эрнест наблюдает за установкой нового витража, купленного в Германии и считавшегося работой Альберта Дюрера[145], заговорил с ним и, услышав, что тот любит музыку, сказал своим дребезжащим голосом (ему было за восемьдесят):— Тогда вы, вероятно, знаете доктора Берни[146]
, который написал историю музыки. Я чрезвычайно хорошо знавал его, когда он был молодым человеком.В груди Эрнеста всё затрепетало, ибо ему было известно, что доктор Берни в свою бытность школьником в Честере похвалялся справа налево, будто видел Генделя с трубкой в зубах в кофейне[147]
у Биржи — и вот теперь перед ним стоял человек, видевший если и не самого Генделя, то кого-то, кто видел его.