Но больше всего я любил будайскую крепость. Её старые улицы не могли мне наскучить. Старое и тогда влекло меня сильней нового. Глубинную реальность в моих глазах имело лишь то, что вобрало уже много-много людских жизней, чья прочность от прошлого, как от жены Каменщика Келемена у высокой крепости Девы[2]
.До чего я красиво говорю, замечаешь? Наверно из-за доброго Санджовезе.
Я часто встречал Тамаша Ульпиуса в Крепости, он там жил. Уже одно это было очень романтично в моих глазах, но нравилась мне и белесая зыбкая печаль принца в его лице, и ещё многое другое. Он был прохладно-учтив, носил тёмное, и не водился с одноклассниками. И со мной тоже.
И опять придётся о себе. Ты всегда знала меня уже мускулистым, крепким молодым человеком постарше, со спокойным гладким лицом, о таких в Пеште говорят, жестяная рожа, и привыкла уже видеть меня более или менее сонным. Так вот, в гимназические годы я был совсем другим. Я показывал тебе свой тогдашний портрет, помнишь, тонкое такое, голодное, беспокойное лицо, в экстатическом пыланьи. Догадываюсь, я, наверно, был очень некрасив – и всё равно я больше люблю тогдашнее своё лицо. И приставь сообразное тело, худого, угловатого подростка, сутулящегося оттого что вытянулся внезапно. И сообразно долговязый и голодный характер.
Так что представь себе, я не был здоров ни телесно, ни душевно. Я был малокровным, и мучился жуткими депрессиями. В шестнадцать лет, после воспаления лёгких у меня начались галлюцинации. Читая, я часто ощущал, как кто-то стоит сзади и через плечо заглядывает мне в книгу. Приходилось оглядываться, чтоб убедиться, что там нет никого. Или просыпался среди ночи в жутком испуге оттого, что кто-то стоит у постели и смотрит на меня. Никого, конечно. И вечный стыд. Вечной застенчивостью я постепенно вогнал себя дома в невыносимое положение. Краснел вдруг посреди обеда, и одно время из-за любого пустяка мне начинало казаться, что я вот-вот расплачусь. И я выбегал из комнаты. Ты ведь знаешь, какие порядочные люди мои родители; вообрази, в каком они были шоке, и как негодовали, и как старшие братья и Эдит насмешничали. В конце концов дошло до того, что пришлось соврать, что у меня в полтретьего отдельный урок французского в школе, чтобы обедать одному, до всех.
Потом постепенно удалось уладить, чтобы мне и ужин оставляли.
И ко всему прочему потом еще и воронка добавилась, как самый страшный симптом. Да, именно так, воронка. Иногда мне казалось, что земля рядом разверзается, и я стою на краю жуткой воронки. То есть воронку не следует понимать буквально, саму воронку я никогда не видел, виденья не было, просто я знал, что она там, воронка. Верней, я и то знал, что нет её там, что это просто воображенье, ты же знаешь, как это сложно. Но факт, что когда накатывалось это ощущенье воронки, то я не смел шелохнуться, слова сказать не мог, и думал, всё кончено.
Впрочем, ощущенье это длилось недолго, да и приступов было не так уж много. Однажды очень неприятно вышло на уроке естествознания. Как раз земля разверзлась, а меня к доске вызывают. Я и не шелохнулся даже, сижу себе. Учитель ещё пару раз назвал меня по имени, а потом, когда заметил, что я не шевелюсь, подошёл ко мне. – Что с тобой? – спрашивает. Я конечно не отвечаю. На что он ещё некоторое время смотрел на меня, а потом вернулся за кафедру и вызвал кого-то другого. Тонкая душа был, монах, ни словом ни разу этот случай не помянул. Тем больше говорили о нём мои одноклассники. Думали, это я из бунта и упрямства не вышёл к доске, и учитель спасовал. Я враз стал знаменитым шутом, и пользовался в школе неслыханной популярностью. Неделю спустя учитель естествознания вызвал к доске Яноша Сепетнеки. Того самого Яноша Сепетнеки, которого ты сегодня видела. Сепетнеки состроил самую авантюрную из своих рож, и продолжал сидеть. На что учитель встал, подошёл к Сепетнеки и влепил ему страшную затрещину. С тех пор Сепетнеки пребывал в убеждении, что у меня огромная протекция.