Конец 50-х годов был началом новой эпохи, чреватой кризисами и потрясениями старых основ. Пришли «новые люди»[415], враждебно настроенные к «людям сороковых годов», явились новые интересы и задачи. «Изящная литература», занимавшая такое важное место несколько лет назад, потеряла свой авторитет и свое значение — ее место заняла «публицистика». Перевес социальных и политических вопросов над всеми другими ощущался резко.
Толстой отметил это новое положение в письме к В. Боткину (4 января 1858 г.): «Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила собой всех. Как бы мало кто не был приготовлен к этой жизни, всякий чувствует необходимость деятельности». Еще несколько месяцев назад, скоро по возвращении из-за границы, Толстой с недоумением писал тому же Боткину (1 ноября 1857 г.): «Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время» и с удовлетворением прибавлял: «Дружинин непоколебим». Прошло некоторое время — и он сам признается Боткину: «Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики». Правда, он тут же прибавляет — «не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь», но это уже вопрос об отношении к факту — сам по себе факт признан.
Имя Салтыкова-Щедрина недаром мелькает в переписке Толстого с Боткиным 1858 г. Вопрос о Щедрине как о «патриархе и заводчике обличительной литературы» (выражение Н. К: Михайловского) был в это время принципиально острым не только в читательской, но и в писательской среде. Сложную проблему писательского поведения, возникшую теперь перед всеми, вступившими в литературу до середины 50-х годов, Салтыков решал по-своему — иначе, чем большинство. Назревал своеобразный писательский «саботаж» (Тургенев, Фет, Толстой и др.), на фоне которого решительный ход Салтыкова в журналистику выглядел изменой или приспособленчеством. Толстой писал В. Боткину 1 ноября 1857 г.: «Некрасов плачет о контракте нашем. Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплют золото Мельникову и Салтыкову, и все тщетно... Щедрин, Мельников, Гр. Н. С. Толстой и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют, и все мало». Боткин отвечал: «Салтыков говорит, что теперь и Гёте перечитывать не станут больше. Он прав: те, которые наслаждаются его рассказами, — никогда не станут читать Гёте по той именно причине, что они ничего не поймут в нем. Он же говорит, что для изящной литературы теперь прошло время — бедное время, для которого проходит способность творчества! Я не знаю, говорит ли он это в комплимент нашему времени, или в насмешку? Я думаю, он и сам этого не разберет... Я помню, как в 40-х годах поклонники стихов Гервега и вообще tendenz-Poe- sie — кричали о своей победе над Гёте и чистым искусством — но что осталось от их криков и от самых стихов Гервега? Всякий политический момент народной жизни вызывает и в литературе явления, ему соответствующие; но из них остаются только те, которые стоят выше этих моментов — все остальное обращается в общественный навоз. Напишите-ка ваш Кавказский роман так, как вы его начали, — и вы увидите, как Щедрины и Мельниковы тотчас будут поставлены на свои места».
Интересную и точную характеристику положения русского писателя в это время делает Г 3. Елисеев (со слов Н. К. Михайловского) в связи с вопросом об очерке Салтыкова «Литераторы-обыватели», появившемся в 1863 г. и вызвавшем много разнообразных толков: «Писатели, начавшие, как Щедрин, работать в сороковых годах, были люди, в большинстве случаев, дворянского происхождения, хорошо, на готовых хлебах, воспитанные и иногда блестяще образованные, и это блестящее образование давало широкие горизонты и соответственные требования от жизни. Эти лица тяготились мраком дореформенного режима и страстно жаждали обновления родины, которое представлялось им в не совсем, может быть, определенных, но прекрасных и величавых формах. Но когда, в конце пятидесятых годов, обновление наступило, некоторые из них даже не узнали его, потому что оно подняло с низших слоев русского житейского моря элементы, оскорблявшие их тонко развитый вкус. Они вполне разделяли лучшие упования нового времени, но с брезгливым изумлением смотрели на нахлынувших разночинных носителей этих упований и подчас заходили очень далеко в этом отношении. Брезгливость доходила до такой степени, что неприглядная форма заслоняла для них самую сущность дела. Салтыков не повинен в этом грехе, но и он был не чужд брезгливости. Она-то и сказалась в очерке