Чащин как-то странно икнул, поднялся и, пошатываясь, пошел вон из кабинета. Бой-Ударов догнал его в дверях и крепко ухватил за плечо.
— Что с вами?
— Не подпишет. Ни за что не подпишет! — простонал Чащин.
— Это не ваша забота! Вы пока рассказывайте!
Рассказывал Чащин скучно, утомительно, со множеством ненужных подробностей, пропуская в то же время много существенного. Но вот странно: насколько мрачное лицо было у Бой-Ударова, когда он произносил, читая рукопись: «Смешно! Очень смешно! Остроумно!» — настолько теперь он был смешлив, закатывался по всякому поводу и даже, как казалось Чащину, без повода. Ну, скажем, что смешного было в том, что Трофим Семенович выгнал Чащина из своего дома? Или в том, как холодно простилась с Чащиным Виола? А Бой-Ударов хохотал, кашлял и снова хохотал и уж совсем удивил Чащина, когда вдруг ударил его по коленке и закричал:
— Да она же любит вас! Любит!.. И как это вы не понимаете? Эх вы, молодежь!..
— Виола? Любит! Она меня ненавидит! — воскликнул Чащин.
— Какая она Виола? Она Варвара! Так ее и зовите! А что любит, так это ясно! Если уж предпочла пожертвовать отцом, так чего вы от нее еще хотите?
— Как то есть пожертвовать? Она же комсомолка! — рассердился Чащин.
— Вот именно, вот именно, комсомолка! И никакое барское воспитание ей душу не вытравило. Вы вот что учтите, молодой человек! Эх, завидую я вам!..
— Да за что она может меня полюбить? — не унимался Чащин, хотя сердце его вдруг начало сладко ныть.
— Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним! — вдруг продекламировал Бой-Ударов.
Но тут пришел Гущин со снимками, и разговор оборвался.
В три часа ночи сверстанные полосы послали на подпись заместителю редактора. Не прошло и пятнадцати минут, как Коночкин был в редакции. Чащин, бледный, с бьющимся сердцем, присутствовал при этой стремительной атаке.
— Кто заверстал эту чепуху? — заорал Коночкин, надвигаясь на Бой-Ударова со сжатыми кулаками.
— Распоряжение редактора, — коротко ответил Бой-Ударов, словно и не видя этих кулаков, этого багрового лица.
— Я здесь редактор! — громовым голосом крикнул Коночкин и ударил кулаком по столу. О, с каким бы удовольствием он нанес этот удар прямо в ухо тому щелкоперу, что стоял в стороне, испуганный, поджавшийся, но тем не менее непримиримый! — Вы еще ответите за ваше самовольство! — продолжал он кричать, краем глаза следя за Чащиным и успевая отметить, что оба эти нарушителя дисциплины — и Бой-Ударов и щелкопер — словно бы и не слышат его. Опыт подсказывал ему, что их непреодолимое молчание опасно, что они, видно, обзавелись каким-то тайным оружием, которое тоже нужно учитывать, но гнев застилал глаза красной пылью, и он уже не мог удержаться. — Выбросить эту клеветническую стряпню немедленно! — вопил он, а сам начинал бояться все больше и больше.
Обвиненный или обличенный в чем-нибудь, он всегда брал криком, часто это помогало: жалобщики или противники отступали. Но сейчас у него ничего не получалось. И он вдруг почувствовал, что вся его ярость пропадает, остается только страх, который он уже не мог заглушить криком.
Как видно, Бой-Ударов, который всегда был противен Коночкину своей неестественной прямотой мысли, тоже почувствовал, что заместитель редактора выдыхается. Он снова подвинул полосу и сурово спросил:
— Подпишете?
— Нет! — из последних сил выкрикнул Коночкин и с ужасом увидел, как секретарь поднимает трубку телефона. В это краткое мгновение он успел еще подумать, что в три часа ночи звонить некому. Если Бой-Ударов вздумает вызывать Голубцова, то «Чинары» не ответят, но секретарь уже назвал в трубку:
— Квартиру Запорожцева…
Прошло несколько мгновений, пока телефон ответил. В это время Коночкин делал отчаянные усилия, чтобы удержать прыгающие от страха губы. Теперь он уже понимал: пришло! Пришло то страшное, чего он всегда боялся, делая незначительные отступления от буквы закона и Устава партии. Но подобные отступления приносили так много удовольствия и жизненных радостей, что он привык подавлять страх. Так случалось и в те времена, когда он был директором школы и «вытягивал» учеников, отцы которых могли «отблагодарить» его, так было и позже, когда он стал заместителем редактора и мог, хотя и с опаской, «порадеть» кое-кому из оказавшихся под ударом приятелей. Он знал, что все эти грешки могут кончиться очень печально для него, но было в то же время какое-то странное ощущение охотничьей страсти, когда он шел по самому краю законности, заглядывая по ту сторону, как в провал, а потом осторожненько выбирался обратно туда, где продолжал числиться порядочным и уважаемым человеком. Сначала это было похоже на игру, потом на охоту за запрещенной дичью, а позже, когда вошло в привычку, он с удовольствием стал рассчитывать на те дополнительные блага, какие могли принести ему эти недозволенные прогулки в запретную зону противозаконности.