Была бы какая-нибудь красота в подобном возвращении на землю, — но вздувшееся от голода и холода, немытое монгольское лицо, но рваный камер-юнкерский мундир, надетый прямо на голое тело, — что это за маскарад на балу развала Российской империи, накануне Миллениума? Два белых крыла пушкинского Пегаса были подложены под его голову, и он безмятежно уснул на земле, под кустиком, устроив себе постель на картоне из-под товарной коробки.
Наутро, проснувшись, я не увидел его рядом, и только лишь одинокое белое перо валялось на том месте, где ночевал Пушкин, чтобы мыслить и страдать. Но это перо вполне могло быть пером из моих крыл, таких же белых, какие были и у Пушкина, — столь же ценных для меня, как и для вернувшегося страдальца и мыслителя Александра Сергеевича. Мои крылья были подарены мне моей матушкой Александрой Владимировной, между всеми нами троими ничего разделительного не было, поэтому я, не спеша, тщательно нацепил на липучки свои крылья, расправил их — и взлетел над круглой ротондой советского метро «Краснопресненская». Пролетарский бронзовый идол Водомуж проводил меня довольно-таки враждебным взглядом.
Москва, куда вернулся Пушкин, чтобы еще страдать и мыслить далее, была мало похожа на ту Москву, где Александр был счастлив, венчавшись с Натальей Гончаровой, у которой была сестра Александра. Моя матушка тоже была Александра, и отец — Андрей Александрович, в Москве и у меня была когда-то жена Наталья, — обо всем этом я мыслил, незримо для москвичей паря над ними, и потихонечку дичайше страдал. В руке моей было белое перышко, выпавшее из крыла пушкинского Пегаса и оставленное мне на память Александром — корейцу от эфиопа.
Я тронул пальцем кончик белого пера, и открылась мне книга Сочинений А. С. Пушкина, она вся помещалась в белом перышке, весьма похожем на обыкновенное гусиное перо. Притрагиваясь пальцем в том или ином месте этого самого сильного русского стила, я открывал тот или иной стих:
Москва! Москва! Пушкинские московские тайны, поток супружеского счастья, истекшего от Храма Большого Вознесения на Бульварном кольце, у Никитских ворот, и закончившегося струйкой крови в сугробе на Черной речке под Санкт-Петербургом. Александра и Наталья, обе, сидючи, пустились вниз стрелой, и моя жена Наталья, и матушка моя вечная Александра Владимировна, и дед мой по отцу Александр, через своего сына Андрея Александровича, — всех нас собрала у себя Москва. Я тихо месил крылами своими смоговый московский воздух и «издали глядел, смущением томим».
Но, несмотря на безмерную печаль бренности, что можно было выразить в нашей жизни только словами, сами же слова — каждое человеческое слово, — было
Световой осколок Ла, проскочивший из очей моей матушки в мои глаза, когда она меня знакомила с корнем женьшеня по имени Коныр, попал со мною, сохраненный в сердце, в московскую ноосферу. Прорастя в ней, дал те цветы и плоды творчества, что стали известны как «Акимовский метафизический реализм» и «новая философия бессмертия».
Я мог уверенно, свободно парить над Москвою в тех белых крыльях, которые были вручены мне матушкой вместе со светом энергии Ла, чем она снабдила меня, своего любимого сына, когда родила его, растила — и благословила на всю протяженность его человеческой жизни.