На девятины, когда нужно поминать на кладбище, Серёгу привезли из города в глухом – без боковых стёкол – микроавтобусе. Раньше не смогли, потому что выдавать из морга стали после праздников. Ненадолго занесли в избу и стали хоронить. Приехали обе сестры, сошлись местные, в основном мужики. Подогнали ЗИЛ послевоенного образца, отвалили задний бортик, смели на сторону снег и щепки от дров. Тут же, у ворот, водрузили красный гроб, хотя обычно несут некоторое время на рушниках и лишь затем поднимают на кузов. И как всё буднично началось, так же обыденно, без всяких слёз, слов и снятых шапок, повлекли Серёгу на погост. И только тем люди выразили своё отношение к произошедшему, что шли и шли за машиной. А там, на другом конце деревни, несмотря на мороз, тоже стояли и ждали.
Проводив Серёгу глазами, я, клевавшийся как раз на реке, посмотрел затем на его забытые вешки. Их уже заметал хиус, дувший и вчера, и позавчера, и, кажется, все те дни, что Серёги не было на свете. Ветер был со стороны Якутии. Наслезив глаза, он облудил изморозью ресницы, когда я, поворотившись от Серёгиных, поглядел на свои уды. Рядом с ними снег был исчерчен, но не позёмкой, а стараниями человека, который каждый день приходит сюда на лыжах. Сверив те и другие вешки, я словно отыскал границу между жизнью и смертью, не измышленную, а вполне настоящую, дышащую, – словом, такую, какую можно наблюдать, например, между снулым гольяном и плещущимся в котелке живцом. Не сегодня-завтра на этого живца клюнет налим, я извлеку его из лунки и, чтобы отомкнул пасть, стукну по голове лопатой, вырежу крючок, а нож вытру о суконную штанину.
Так я делал всегда.
Нынче, однако, нашлась та разница, что в это же время хоронили человека. И было странным и непостижимым то, что вот я держу в руках тяжёлое рыбье тело, ещё полное нерастраченной жизни, которая нет-нет да взбунтует конвульсивным вздрагиванием хвоста, а он, этот человек, недавно суетившийся неподалёку, уже никогда не явится и не сотворит подобно. До весны его уды будут чернеть из нетоптаного снега, словно меты пути, по которому уже никто не пройдёт. А с шалой водой навсегда отчалят и эти меты. И берега, и река ничем не оставят и не остановят Серёгу, ведь в них нет памяти. И на свежем снегу, через год после Серёгиной смерти выпавшем там, где сейчас его вешки, уже не отобразится ни след от его валенка, ни канавка от сбуксированного налима, ни мёрзлый плевок, жёлтый от разжёванной карамели.
12
В нём, Серёге, гнездилось и существовало на равных всё то светлое и тёмное, что испокон не переведётся на Руси. Был он, может быть, интересен не сам по себе, а именно как этот хрестоматийный и слепо зазубренный, но до конца не понятый нами типаж русского человека, который, однажды убоявшись своего пропащего пьянства, нашёл по-своему единственный выход и, свозив на саночках, спихнул в полынью тридцать мешков бутылок, совершив это, вероятно, с тем же проворством и твёрдым убеждением в правомерности своего поступка, с каким ставил сети в нерестовую пору или, сам того не осознавая, кормил рыбок вытряхнутыми в реку стрекозами.
Однако ни лес, ни река, ни забота о дровах, ни, наконец, сгинувшие под водой бутылки от пагубы не спасли.
Серёга распоясывался, вновь и вновь курсировал по деревне с голубыми, как у всех пьяниц, глазами, запавшими в лицо, в то время как длинный нос и подбородок подковой, а с ними семечковидный череп выпирали тем резче, щетина на землистом лице прорывалась клочками.
Как от смерти самой, всё не прибиравшей его, Серёга долгими днями и ночами корчился от похмелья, но ни в чём не мог найти себе избавления.
Однажды легчало, и он, судя по времени года, опять устремлялся то в лес по дрова, то трясти сети, а то пасти коров.