Пастушество его было редким, от разу до разу, и угадывало на позднюю холодную осень, когда принятый на лето пастух объявлял забастовку, хозяева тем более не хотели мёрзнуть, а Серёга соглашался. Один ли, а чаще с кем-нибудь вдвоём, уходил до вечера за деревню, благо изба не вязала никаким хозяйством, и от ветра со снегом кутался в «еврошоповскую» куртку из дерматина, давно облезшего кусками. В обед зябкой рукой доил с красного куста и ссыпал в рот, придерживая ладошкой, жухлые ягоды шиповника с расползающейся от спелости кожурой, а попросив закурить, трусил через ископыченную луговину и от спешки едва не припадал на обе ноги разом. Схватившись за руль велосипеда, благодарно выскребал из пачки пару-другую сигарет. Одну с трепетом закуривал, вдыхая много и поначалу неровно. Остальные, подбив о ладонь, чтобы фильтры – вровень, с сосредоточенностью охотника, наполняющего заряженными гильзами патронташ, посылал в нагрудный карман со специальной вставной картонкой, за которой не изомнутся и не сломаются. И по всему было видно, что смысл жизни, истаявший вместе с выкуренной ещё поутру сигаретой, вновь наливал его до краёв, и теперь ни мрак, ни морок ему нипочём, были бы спички с куревом да котелок со смородиновым настоем над золисто-серебряным костром, и провести вот так неприметно и негромко на этой печальной земле он, не отмаливаемый никем грешник, сможет ещё много-много лет, как бы ни было худо завтра и что бы о нём ни говорили.
Но вот умер он – сложный и разный, один из тех, кого с какого бока и сколько ни наблюдай, а они всё равно напоследок вывернутся неожиданной изнанкой, какую в них никто не знал, – и русский человек сказал о нём: «Он ведь, вообще-то, безобидный был…» – и этим подвёл итог Серёгиной непростой жизни, отшелушив от неё всё дурное и озарив благодарным светом памяти то главное, что в ней было. И этим-то главным, этими редкими сполохами красоты и добра человек остался и, как живой, по сей час говорит про сосновый бор за речкой Каей:
– Выйдешь сюда после дождя – вобще-е краси-и-во!
Такое рабочее, натёршее мозоли понимание природы, выраженное доступным материалом.
А про мокрую ягоду – сушить не сушить? – коротко и категорично:
– Без по-о-ользы!
О покойниках спокойно и делово:
– Уже и в живности нет!
Вот и самого «в живности нет», а слова как никогда и не замолкали. И, провожая в прощальный путь ещё одного деревенского мужика, думаешь всякий раз: чем или кем рано или поздно пробудится русский человек?
…Потому что обязательно грянет оно – пробуждение. И это видно уже из того, что ушёл обыкновеннейший человек, наш брат-земляк, а мы не совсем прошляпили, и пусть, как и прежде, не оплакали, но научились – или, скорее, приблизились к умению – и видеть этот уход, и жить те заповедные несколько минут, что думали об этом уходе, с открытыми глазами, и, стало быть, были почти милосердны, а значит – уже не спали.
Русские песни
Пастухи в смутный осенний день жгут в лугу костёр. Он, она, мальчик лет одиннадцати. Дым. Ветер. Котелок на таганке. Стадо у ельника. В дождь залезают под навес из досок и ржавого автомобильного капота вместо крыши. Если затяжной – оттуда, из-под капота, глубокое женское пение: она, Наташа, работает в клубе хористкой…
Это у неё от Бога – петь. В школе выступала на всех утренниках. Ездила даже в район, привозила отстуканные на печатной машинке грамоты с тиснёным Лениным, потом – с двуглавым орлом. А вот учёба не давалась. Экзамены за девятый класс провалила. Шла по школьному двору и ревела, как пела – навзрыд. Пожалели, поставили тройки, сказав:
– За голос!
Он у неё и вправду – на редкость. Не парит, не звенит, не льётся ручейком, как обычно говорят. Ничего такого! Весь – земной: вот с этим костром на ветру, колбасой на дымном прутике и балаганом за поскотиной, а вслушаться – то и с мужем-пьяницей, с зарплатой в семь тысяч рублей и каким-то неизбывным бабьим горем, понять и пережить которое Наташе как будто довелось ещё девчонкой. Такими голосами раньше кричали на похоронах обученные плакальщицы. Профессия сошла на нет, а вот способность к этому, сила, страсть и страдание плакальщиц неожиданно проснулись в Наташе. Притом что ничего похоронного в её пении нет.
Песни её русские, народные, а сама Наташа – якутка. После школы потыкалась-помыкалась, некоторое время перебивалась в городе. В девяносто восьмом вернулась, устроилась на почту техничкой, хотя ей говорили, чтоб не попускалась и поступала в Иркутское культпросветучилище. У неё уже был ребёнок, отец которого внезапно умер. И Наташа, конечно, никуда не поехала, а вскоре присмотрела себе пару. Расходились, снова сходились. Жили в брусовой квартирке на берегу. Он нигде не работал, разве что зимой иногда возил дрова на гусеничном тракторе, а с весны до поздней осени пастушил. Она приходила к нему после смены – не столько помогать, сколько следить, чтоб не запил и не распустил стадо. Когда сын подрос, стала и его отправлять – следить.