Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни. В конце концов, он попал в эту клинику случайно, и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает.
Дёмкин гость, безголосый дородный мужчина, придерживая гортань от боли, несколько раз пытался вступить, сказать что-то своё, то прервать неприятный спор, напоминал им, что они сейчас все – не субъекты истории, а её объекты, но шёпота его не слышали, а сказать громче он был безсилен и только накладывал два пальца на гортань, чтобы ослабить боль и помочь звуку. Болезни языка и горла, неспособность к речи как-то особенно угнетают нас, всё лицо становится лишь отпечатком этой угнетённости. Он пробовал остановить спорящих широкими взмахами рук, а теперь и по проходу выдвинулся.
– Товарищи! Товарищи! – сипел он, и вчуже становилось больно за его горло. – Не надо этой мрачности! Мы и так убиты нашими болезнями! Вот вы, товарищ! – он шёл по проходу и почти умоляюще протягивал одну руку (вторая была на горле) к возвышенно сидевшему растрёпанному Костоглотову, как к божеству. – Вы так интересно начали о берёзовом грибе. Продолжайте, пожалуйста!
– Давай, Олег, о берёзовом! Что ты начал? – просил Сибгатов.
И бронзовый Ни, с тяжестью ворочая языком, от которого часть отвалилась в прежнем лечении, а остальное теперь распухло, неразборчиво просил о том же.
И другие просили.
Костоглотов ощущал недобрую лёгкость. Столько лет он привык перед
Особенно он отвык от выступления сразу перед многими, как вообще от всяких собраний, заседаний, митингов. И вдруг стал оратором. Это было Костоглотову дико, в забавном сне. Но, как по льду с разгону уже нельзя остановиться, а летишь – что будет, так и он с весёлого разгона своего выздоровления, нечаянного, но, кажется, выздоровления, продолжал нестись.
– Друзья! Это удивительная история. Мне рассказал её один больной, приходивший на проверку, когда я ещё ждал приёма сюда. И я тогда же, ничем не рискуя, написал открытку с обратным адресом диспансера. И вот сегодня уже пришёл ответ! Двенадцать дней прошло – и ответ. И доктор Масленников ещё извиняется передо мной за задержку, потому что, оказывается, отвечает в среднем на десять писем в день. А меньше чем за полчаса толкового письма ведь не напишешь. Так он пять часов в день одни письма пишет! И ничего за это не получает!
– Наоборот, на марки четыре рубля в день тратит, – вставил Дёма.
– Да. Это в день – четыре рубля. А в месяц, значит, сто двадцать! И это не его обязанность, не служба его, это просто его доброе дело. Или как надо сказать? – Костоглотов обернулся к Русанову. –
Но Павел Николаевич дочитывал бюджетный доклад в газете и притворился, что не слышит.
– И штатов у него никаких, помощников, секретарей. Это всё – во внеслужебное время. И славы – тоже ему за это никакой! Ведь нам, больным, врач – как паромщик: нужен на час, а там не знай нас. И кого он вылечит – тот письмо выбросит. В конце письма он жалуется, что больные, особенно кому помогло, перестают ему писать. Не пишут о принятых дозах, о результатах. И ещё он же меня
– Но ты по порядку, Олег! – просил Сибгатов со слабой улыбкой надежды.
Как ему хотелось вылечиться! – вопреки удручающему, многомесячному, многолетнему и уже явно безнадёжному лечению – вдруг вылечиться внезапно и окончательно! Заживить спину, выпрямиться, пойти твёрдым шагом, чувствуя себя мужчиной-молодцом! Здравствуйте, Людмила Афанасьевна! А я – здоров!
Как всем им хотелось узнать о таком враче-чудодее, о таком лекарстве, неизвестном здешним врачам! Они могли признаваться, что верят, или отрицать, но все они до одного в глубине души верили, что такой врач, или такой травник, или такая старуха-бабка где-то живёт, и только надо узнать – где, получить это лекарство – и они спасены.
Да не могла же, не могла же их жизнь быть уже обречённой!