Потом сел за стол и написал письмо Платону Львовичу. Не тебе, Кати, а ему. Тебе я писал из Портсмута, ты помнишь, о том, что у нас много работы, что мы надеемся справиться с нашей задачей и что, несмотря на сильную жару, я чувствую себя превосходно. Кати, я скрыл от тебя свое унижение. С самого начала. Чтобы избавить тебя от беспокойства, И потому, и потому. Но главным образом просто из-за того, что мне стыдно было признаться в своем унижении. Я излил душу Платону Львовичу и написал обо всем. Выложил всю свою горечь. Кати, сейчас мне стыдно и за нее. Да-а, я швырнул ботинки в угол, со злостью сорвал с себя рубашку, накинул на голые плечи мокрое полотенце и в номере отеля «Вентворт» написал обо всем Платону Львовичу: что мое положение смешно и ужасно, что мое положение на самом деле уже давно, все время смешно и ужасно, что вечное подозрение, неблагодарность, небрежение убивают меня. Ну, я не писал этого, наслаждаясь самобичеванием в духе Достоевского, копаясь в своей душевной боли, но все же с беспощадностью, до которой я никогда прежде не доходил. Что теперь с меня хватит. Я написал: «Теперь я уезжаю отсюда в Петербург, поставлю на всем крест и до первого января покину Россию. Где угодно в Европе я найду для себя более достойное применение, чем у нас».
Но, Кати, и мое унижение не дано было мне испытать до конца. На следующий вечер я пошел к Витте прощаться.
— То есть как?! Нет, нет, Федор Федорович. Не может быть и речи о вашем отъезде. Завтра начнется борьба по поводу контрибуции. Вы обязательно должны присутствовать. Да-да. Я заставил японцев согласиться на ваше присутствие.
Что мне оставалось делать? Может быть, следовало отказаться. Во имя своей человеческой суверенности. Но я не отказался. Не знаю, обрадовался ли я, что ради государственной необходимости меня подобрали со дна сточной канавы? О боже! Да, я не скрываю, все-таки мне было приятно, что в самый рискованный момент в интересах России мне дали возможность идти в огонь. Я принял участие в двух заседаниях, обсуждавших требуемые Японией контрибуции. И вдруг, вопреки всем нашим ожиданиям, японцы уступили. О, я не думаю, что их уступчивость была результатом одного только моего присутствия. Кати, может быть, в такой же мере (а может быть, в еще большей) это было заслугой Розена… Кати, мне приятно, я испытываю чувство большого освобождения от того, что смог сейчас об этом подумать про себя, а завтра в Сестрорецке, на скамейке из белых реек, смогу сказать тебе — это заслуга Розена. Таким образом, что в качестве нашего посла он информировал Рузвельта о несговорчивости японцев, и Рузвельт навязал свою волю Комуре. Может быть, и так. Кстати, Витте все время подозревал Рузвельта в симпатии к японцам, но я считаю это подозрение близорукостью. По собственному мнению, Витте в такой мере воплощал величие Российской империи, что его раздражало даже то, что официальная и нейтральная Америка одинаково обращалась с нами и с японцами. Возможно, не для его ума, но, во всяком случае, для его чувств Америка должна была бы на каждом шагу церемониально предпочитать нас Японии. Это мешало и его отношению к Рузвельту. В действительности же Рузвельт слишком серьезно опасался роста японского влияния на Тихом океане, чтобы симпатизировать Японии в той мере, которая могла бы нас тревожить.
Кстати, как только Витте взял меня на заседание, вся делегация словно оттаяла по отношению ко мне. Как бы сказать: самым благодарным, самым смехотворным образом. И Розен сразу же позвал меня вместе с ним проработать протоколы предыдущих заседаний. Разве мне следовало ответить, что я не пойду?
Дня через два Витте сказал, что теперь нужно выработать окончательную редакцию мирного договора, что с японской стороны это берет на себя сам Комура, а с нашей стороны это надлежит сделать мне. Разве мне следовало сказать, что я не согласен?