После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.
Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел отказаться. Прежде всего, я не хотел оставлять тебя одну на два месяца в это чреватое взрывами время. Во-вторых, переговоры казались мне безнадежными: зачем победившей Японии акцептировать нашу несговорчивость побежденного? В-третьих, Муравьев взял в свою группу Розена. Патологическая нетерпимость этого прибалтийского барона ко мне была мне известна. Но его положение — наш посол у Рузвельта — не давало возможности отстранить его. Так что я хотел отказаться. Я даже отказался. Ты это знаешь. И только потому, что Ламсдорф специально вызвал меня к себе и заговорил о моем чувстве долга перед отечеством, я решил уступить и поехать. Но я поставил Ламсдорфу условие: я поеду только в том случае, если буду присутствовать на переговорах как полномочный делегат. Я не согласен ехать в качестве малозначащего эксперта, сидящего за дверью суда немой фигурой, которую зовут для дачи показаний и отсылают обратно. Почему я это условие поставил? Кати, признаюсь, — не только из-за беспокойства, что, не имея моего опыта, они могут зафиксировать что-нибудь менее благоприятное для России, чем в моем присутствии. Не только поэтому. Но и, может быть, это было главное, потому что я претендовал быть на равном положении с Розеном. Понимаешь — в этой важной государственной акции быть формально наравне с этим немецким бароном, этим надменным господином, потомственным дипломатом из рода генералов и адмиралов. Ибо, по существу, по своим знаниям и опыту я на голову выше его. Формальное равенство — его и мое — как полномочных членов делегации — обеспечило бы мне полный перевес над ним. Кати, по-видимому, — время от времени в каких-то ситуациях — я оказывался человеком, ну… не крупного масштаба. Ибо, как это ни странно, признание моего равенства с Розеном имело для меня решающее значение. Я знаю, я вижу: ты улыбаешься иронически и снисходительно. Я слышу, как ты шепчешь: «Фред, на самом деле ведь это различие — мелочь…» Но Ламсдорф тотчас же согласился с моим требованием:
— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.
Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:
— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.
Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря на мое критическое отношение к Витте, в данном случае из всех возможных это был лучший выбор. Для интересов России муравьевские боли в животе и других местах оказались крайне своевременны. И Витте взял на плечи это трудное дело из тех же побуждений, что и я: из патриотического чувства долга. Апатично, стоически, более или менее понимая безнадежность задачи, в какой-то мере и из тщеславия, конечно, но прежде всего из чувства долга перед отечеством. Которое у нас с ним, соответственно различию наших характеров, по-моему, в какой-то мере различалось: у меня это чувство более спортивное, более игровое, азартное, у него оно тяжелее, серьезнее — священно-бычье, сказал бы я без малейшего пренебрежения.